Прошло время. Дни, недели, месяцы летели безвозвратно.
В Османской Империи все менялось. Наступало время, когда Османская империя действительно «открыла окно» в Европу, одновременно пытаясь не разрушить свои тысячелетние устои.
Стамбул извивается, как огромный дракон, скованный артритом. Узкие улицы пахнут кожей, чесноком и тысячелетием. Вода в Золотом Роге кажется густой и черной от веков.
Султан Ахмед не рубит сплеча. Вместо того чтобы ломать стены, он заказывает у европейцев пожарные насосы и стекла для дворца. Это маленькая трещина. Но через нее просачивается ветер перемен.
Империя начинает течь, как вода из кувшина, у которого отбито горлышко. Сначала медленно — новый сорт тюльпанов из Голландии, потом быстрее — типографский станок (запрещенный ранее консерваторами). Течение сбивает вековую пыль.
Эстетика перемен. Европейское в османском. Султан Ахмед не хочет стать европейцем, он хочет превзойти Восток, используя инструменты Запада.
Дворец Садабад (Сладкие воды Европы): Султан Ахмед строит его по образу Версаля, но восточным способом.
Мраморные львы смотрели на фонтаны, из которых била не вода, а лепестки роз. Вместо французских партеров — клумбы, разбитые по правилам геометрии Эвклида, но засаженные редкими лукосами. Здесь султан Ахмед принимал послов, сидя на диване, но говорил с ними через венецианское зеркало, чтобы видеть их лица, не поворачивая головы. Европейская прямота столкнулась с османской хитростью и породила новую грацию.
Европейское Оружие и наука. Литые пушки по шведским чертежам, но украшенные сурами из Корана, написанными золотом. Первая карта Мраморного моря, где нарисованы морские чудовища (традиция) и точные глубины (европейская рациональность).
Аромат перемен
Раньше двор пах можжевельником и жасмином. Теперь сюда проникает запах типографской краски (она пахнет гарью и будущим) и пороховой гари от реформ артиллерии.
Мулла читает азан. А сразу после него слышен звон часов, изготовленных в Лондоне, которые султан Ахмед велел повесить на башне. Механическое время (европейское) насильно впрыскивается в теологическое.
Корпус янычар гудел как потревоженный улей. Их котлы — символы мощи — стояли нетронутыми. Но костяные ложки, которыми они мешают кашу (ритуальное блюдо), теперь стучали в такт новым, чужим ритмам. Европейские марши, играемые на кларнетах, казались им дьявольской тарабарщиной.
Завоз тюльпанов в Османскую Империю — не просто ботанический факт, а мощнейший символ. Именно луковица этого цветка стала той «европейской прививкой», которая изменила генетический код столицы.
Караван прибыл на рассвете, когда муэдзины ещё не разорвали тишину. Вместо мешков с золотом или клеток с попугаями, верблюды несли странные футляры — длинные ящики из венецианского стекла. Внутри, на мягком мху, выписанном из Батуми, лежали луковицы. Они были похожи на головы младенцев — плотные, спелёнатые коричневой кожурой. Европейцы называли их «тулипа». Султан Ахмед, коснувшись прохладного стекла пальцем, прошептал: "Это — огонь, запертый во льду". Никто тогда не понял, что он имел в виду.
Внедрение цветка ломает сельскохозяйственные и социальные традиции.
Время: Раньше крестьяне в Белербее выращивали капусту и лук . Теперь лучшие земли отданы под тюльпаны. Время течет по-новому: не от жатвы до сева, а от цветения до цветения.
Старые византийские водопроводы перестраивают. Вода теперь бежит не к мечетям для омовений, а к клумбам.
Смотритель воды завыл, когда каналы отвели к полюс тюльпанов.
-Вместо того чтобы очищать правоверных перед молитвой, вода теперь целует языческий цветок!— кричал он.
В апреле 1716 года воздух в долине Кагытхане стал фиолетовым. Тысячи бутонов раскрылись одновременно, словно по команде из невидимого органа. Стамбульцы впервые увидели чудо: цветок без запаха, но с такой хирургической, почти жестокой грацией лепестков, что мулла Абдулла разрыдался:
-Это не творение Аллаха, это шайтан спрятал свой взгляд за кожурой луковицы!
Богачи метались по базарам, скупая редкие сорта. Цена одной луковицы "Око Ахмеда" сравнялась с ценой двух османских сюртуков из английского сукна. Молодые женщины тайком от мужей меняли фамильные украшения на луковицы. В городе появилась новая профессия — тюльпановый вор, который взрезал землю под покровом ночи, вынося на плечах будущее садовладельца.
Шелк парчи теперь переливается не только золотом, но и оттенками алого, сиреневого, лимонного (цвета европейских тюльпанов).
Строители чесали затылки. Султан Ахмед приказал вырезать тюльпан на капителях колонн мечети, но не плоско, как учат уставы, а объёмно, чтобы лепестки нависали над молящимся, как капли застывшей крови. Европейское барокко, смешавшись с османским стилем, породило уродливого, но безумно красивого мутанта — каменный цветок, парящий в воздухе.
Именно здесь начинается драма. Тюльпан становится маркером элитарности и предательства.
«Пока падишах любовался игрой утреннего света на лепестках "Аравийской розы", в Ускюдаре люди жевали жёлуди. "Их луковицы кормили бы нас всю зиму, — шептались на базаре, — а они сажают их в землю, чтобы через три месяца любоваться на них и плакать от умиления. Проклятая европейская трава!" И в этом шёпоте уже плескался будущий бунт.
Старая валиде Эметуллах султан чувствующая приближение смерти, и её верная Афифе — это идеальный механизм для передачи «страха перемен» через женский взгляд. Пока султан Ахмед смотрит на тюльпаны и Европу, валиде смотрит в сны и видит там гибель династии.
Валиде султан с трудом вставала с шёлковых подушек. Тело, некогда носившее в себе повелительницы, теперь отказывалось держать даже серебряный кубок с шербетом. Она таяла, как восковая свеча на сквозняке. Но страшнее жара был взгляд — мутный, уходящий внутрь, туда, где клубились пророческие миражи.
Афифе, её тень на протяжении сорока лет, меняла компрессы и молчала.
Афифе, старая служанка с лицом, похожим на печёное яблоко, дремала у изголовья. Она научилась узнавать приближение кошмара раньше самой госпожи. Валиде Эметуллах султан начинала дышать часто-часто, с присвистом, а её руки шарили по воздуху, словно отгоняя невидимых пчёл.
— Они пришли, Афифе… — прошептала валиде султан, очнувшись. — Я видела гарем. Но не наш. Чужой. Там не было покрывал на лицах. Они смеялись, показывая зубы, и пили красное, как кровь, вино. А посреди зала стоял мой внук — маленький шехзаде -и плакал. Никто его не слышал. Потому что вокруг играли европейские скрипки.
Афифе промолчала. Она знала: сны валиде султан сбывались всегда. Последний раз такая дрожь была перед тем, как умер старший сын. Теперь дрожь вернулась. И виной тому — эти проклятые цветы, приплывшие из страны франков.
— Ты думаешь, он сдержит слово, Афифе? — спросила валиде султан , не открывая глаз.-Ахмед обещал не выдавать замуж Хатидже и Айше.
— Падишах — тень Аллаха на земле, моя госпожа. — Афифе поправила одеяло. В её голосе не было убеждённости.
— Не лги мне. Я родила его. Мой Ахмед хочет быть похожим на тех, кто рисует свои лица маслом на холстах. Он уже продал душу за стеклянную луковицу. Что ему стоит продать свою кровь?
— Вы взяли с него клятву. При свидетелях.
— Клятву? — валиде султан приподнялась на локтях, и Афифе увидела в её глазах тот самый огонь, который сорок лет назад заставил весь дворец трепетать. — Клятву дают перед Аллахом. А эти… — она махнула рукой в сторону окон, откуда доносился запах цветущих тюльпанов, — они бога не знают. У них бог — это бумага с печатью. Я взяла с него слово по старой вере. А он уже наполовину гяур. Моё слово рассыплется, как иссохшая глина.
Афифе опустила голову. В тишине было слышно, как за стеной отбивают шаги европейские часы. Новое время входило во дворец, даже не постучавшись.
Валиде Эметуллах султан попросила открыть окна. Афифе испугалась — в саду цвели тюльпаны, и воздух был полон их терпкого, почти неживого аромата.
— Убери это, — прошептала валиде султан , хотя никого, кроме Афифе, в комнате не было. — Убери их из моего сна. Они смотрят, как глаза. Глаза шайтана. Скажи Ахмеду… скажи, что мать прощает его. Но Аллах — нет.
Афифе закрыла окна. А когда обернулась, валиде уже спала.
На следующий день валиде Эметуллах султан пожелала чтоб вся семья собралась вместе на обед.
Эметуллах Султан восседала на подушках, под которые Афифе подложила три перины — старые кости не держали тело. Она надела самое лучшее: платье из сиреневого атласа, вышитый жемчугом. На голове — тюрбан без драгоценностей. Только одна булавка с маленьким рубином. Подарок покойного мужа султана Мехмеда.
Напротив неё — султан Ахмед. Мятый, уставший после заседания Дивана. Под глазами круги. Он пытается улыбаться матери, но улыбка не доходит до глаз. Он думает о французских картах, которые привезли сегодня утром.
Рядом с ним шехзаде Махмуд, Осман, Сулейман, Фатьма султан, Хатидже султан и Айше султан.
Евнух разлил всем шербет. Но султан Ахмед, к ужасу матери, попросил:
— Принеси вино. То, красное, из Венеции.
В покоях повисла тишина. Махмуд усмехнулся, а Хатидже опустила глаза. Старая валиде султан медленно перевела взгляд на сына.
— Здесь, за этим столом, твой отец пил только воду из источника Замзам, — тихо сказала она. — Но делай, как хочешь. Ты — падишах.
Красное вино принесли. Ахмед налил себе полный кубок. Выпил залпом, как лекарство.
И в этом глотке Эметуллах султан увидела всё: он уже не её сын. Он — человек, который ищет забвения в чужом.
Она подождала, пока все попробовали чечевичный суп (её любимый рецепт — с мятой и лимоном). Затем отставила ложку.
— Дети мои. Мои любимые внуки. Я собрала вас не для праздника.
Ахмед отложил кубок.
— Лекари говорят, что моя печень умирает. Я думаю, что умирает не только она. Умирает время, в котором я жила. И я хочу уйти, запомнив ваши лица. Здесь. Сейчас.
Она обвела всех взглядом. Задержалась на каждой морщинке, каждом родимом пятне.
-Махмуд, Осман. Вы братья, хоть у вас разные матери, но отец один. Берегите друг друга, в вас течет одна кровь.
Махмуд кивнул в ответ.
— Хатидже. Моя луноликая доченька. После меня я оставляю гарем на тебя.
Хатидже заплакала беззвучно. Слёзы капали.
— Айше — Валиде султан посмотрела на внучку, и её голос стал мягче, чем шёлк. — Я взяла с повелителя клятву: ты не выйдешь замуж ни по приказу, ни по расчёту. Только по любви. И никто из вас, — она перевела взгляд на дочь и внучек-не будет отдан чужим людям, чтобы замазать трещины в империи.
Тишина стала вязкой, как мёд.
Султан Ахмед кашлянул. Открыл рот. Закрыл.
— Я помню, валиде, — выдавил он наконец.
— Клянись ещё раз. При них.
— Я уже клялся.
— Поклянись, что, когда я умру, ты не позволишь европейским послам торговать моими девочками, как тюльпанами на базаре.
Ахмед побледнел. Красное вино поднялось к лицу пятнами гнева.
— Ты оскорбляешь меня, валиде.
— Я спасаю твою душу, сын мой. — Она не отвела взгляда. — Клянись.
— Клянусь. — Это прозвучало как плевок. — Клянусь Аллахом и его пророком. Мои сестра, дочька и племянница не будут отданы замуж против их воли.
Валиде медленно кивнула. Поверила ли она? Нет. Но у неё не было выбора.
Она подняла свой кубок с фруктовым шербетом. Рука дрожала так сильно, что напиток плескался через край, оставляя розовые капли на скатерти.
— За вас, дети мои. За то, чтобы вы пережили меня. За то, чтобы империя, которую строили наши отцы и деды, не рассыпалась в прах, когда придут чужие люди со своими картами, часами и луковицами.
Она посмотрела прямо на Ахмеда.
— Я отпускаю тебя, сын. Ты больше не должен быть послушным мальчиком. Ты — падишах. Но помни: за твоей спиной стоит Аллах. А перед тобой — бездна. И твои европейские цветы не укроют тебя от неё, когда она разверзнется.
Ахмед промолчал. Он смотрел в свою тарелку. На дне отражалась свеча — маленький огонёк в море тьмы.
После ужина, когда все ушли, валиде султан позвала Ахмеда к себе.
Она взяла его голову в свои руки — сухие, костлявые, с распухшими суставами.
— Лев мой. Я знаю, что ты нарушишь клятву. Ты уже наполовину франк. — Она улыбнулась грустно. — Но пока я жива… пока я здесь, пусть они смеются. Пусть верят, что валиде Эметуллах султан защитит их.
Ахмед заплакал. Впервые за много лет. Как маленький мальчик, который потерял ключ от своей комнаты.
— Не плачь, — прошептала валиде. — Ты будешь править долго. Но запомни этот вечер. Запомни запах чечевичного супа и мои морщины. Потому что, когда я уйду, ты останешься один. И тогда ты поймёшь, что европейские скрипки не согревают по ночам. Завтра мне придется покинуть столицу, отправлюсь в любимый Эдирне. Мы с твоим отцом любили там бывать.
Она поцеловала его в лоб — сухими, треснувшими губами.
За окном, в султанском саду, в лунном свете качались тюльпаны — чужие цветы на чужой земле. Ждали своего часа.
Рассвет только разрывал туман над Босфором. Ворота гарема были открыты настежь — редкость, почти святотатство. Носильщики в мокрых от пота рубахах грузили сундуки в крытые повозки.
Эметуллах Султан стояла у входа, опираясь на руку Афифе. На ней был дорожный кафтан — тёмно-зелёный, почти чёрный, без вышивки. Только на груди — тот самый рубин, подарок покойного мужа.
— Госпожа, — прошептала Афифе, поправляя платок на голове валиде, — может, подождёте до полудня? Дорога тяжела. А тело ваше…
— Тело моё уже не принадлежит этому дворцу, — перебила валиде султан. Её голос звучал сухо, как треск старой кожи. — Здесь пахнет чужой кровью. Я чувствую её за три стены.
Она имела в виду не кровь. Она имела в виду роды. В гареме, за толстыми стенами, сейчас кричала Михришах Хатун — наложница султана.
Несколько лет назад Эметуллах султан сама выбрала её для сына. Тогда Михришах казалась тихой, покорной, с тонкой шеей и руками, сложенными на животе. «Она родит тебе льва», — сказала тогда валиде султан. Сегодня этот лев должен был появиться на свет.
— Не хотите взглянуть на внука? — спросила Афифе, хотя знала ответ.
— Я видела достаточно внуков. Шестерых. Трое умерли. Один… — она запнулась, посмотрела на Золотой Рог, где медленно просыпался Стамбул. — Один из них скоро станет султаном. Но не сегодняшний. Не этот.
— Откуда вы знаете, госпожа?
Эметуллах медленно повернулась к Афифе. В её глазах было что-то, от чего старая служанка, повидавшая казни и заговоры, поежилась.
— Потому что сегодня ночью мне приснился сон. Чёрная лошадь вырвалась из конюшни и побежала на запад. В сторону Эдирне. А на её спине сидел мальчик с лицом, похожим на маску. Ни глаз, ни рта. Только тюльпан во лбу. Это не мой внук, Афифе. Это призрак.. Уедем. Сейчас. Пока солнце не встало. У меня еще много родится внуков, только я их больше не увижу…
И они уехали. Когда последняя повозка скрылась за воротами, из окон гарема раздался первый крик новорожденного.
Султан Ахмед ждал в Зале с изразцами. Он не молился — это было бы лицемерием. Он не сидел — ноги не держали. Он ходил из угла в угол, как зверь в клетке, и слушал, как за стеной кричит Михришах.
Крики прекратились. Тишина длилась вечность. Ахмед замер у окна, глядя на сад, где в кадках стояли голландские тюльпаны — алые, с жёлтыми прожилками. Сорт назывался «Око султана». Ирония.
Дверь отворилась. Вошла главная повитуха гарема — толстая, с красными от напряжения руками. В зубах — серебряная нить, которой перевязывают пуповину.
— Повелитель, да продлит Аллах ваши дни… — Она упала на колени. — У вас сын. Кричит. Здоров. Пальцы все десять. Глаза синие.
Когда стемнело, Афифе выглянула из повозки. Сзади, далеко-далеко, над Стамбулом вспыхивали огни — это во дворце праздновали рождение шехзаде.
Фейерверки. Европейские. Султан выписал их из Венеции специально к этому дню.
Красные, зелёные, синие шары взрывались в небе.
А в Эдирне, в старой резиденции, где пахло пылью и забытыми войнами, Эметуллах Султан сидела у окна и смотрела на те же звёзды.
Их было много. Но она знала: одну из них зажгли сегодня. И эта звезда упадёт.
Вопрос был только в том, на чьи головы.
Кортеж выехал на рассвете. Султан Ахмед, вопреки этикету, сел в одну повозку с Хатидже. Ему нужна была тишина.
Хатидже молчала первые два часа. Смотрела в окно на убегающие кипарисы и разорённые деревни, где крестьяне уже не кланялись — слишком устали.
— Ты плакала, — сказал Ахмед, не глядя на неё.
— Нет.
— Я вижу красные веки, сестра. И ты дважды поправила платок, хотя он и так лежит ровно.
Хатидже вздохнула.
— Мне приснилась матушка, — призналась она. — Она стояла посреди сада, где все тюльпаны завяли. И звала меня. Не тебя. Меня. — Хатидже повернулась к брату, и её глаза наполнились слезами. — Ахмед, она умирает. Я чувствую.
— Не говори глупостей. — Он взял её за руку. — Я отправил в Эдирне лучших лекарей. Еще по моему приказу из Европы доставили лекарства.
— Европейскую?
— А какая разница? — раздражённо бросил султан. — Лечит — значит, неважно, откуда.
Хатидже промолчала. Она хотела сказать: «Матушка не примет твою Европейскую микстуру. Она примет только смерть, потому что устала жить в мире, который стал чужим». Но не сказала. Вместо этого положила голову на плечо брата — как в детстве, когда они прятались от гнева отца в пустых комнатах гарема.
Ахмед обнял её. И в этом жесте, неловком, почти мужском, было больше любви, чем во всех указах о реформах, которые он подписал за последние три года.
Старая резиденция встречала тишиной.
Их встретила Афифе — худая, сгорбленная, с лицом, которое, казалось, рассыплется, если до него дотронуться.
— Валиде султан ждёт, — сказала она сухо. — Она не вставала три дня. Только пила воду и смотрела в потолок.
— Она говорила что-нибудь? — спросила Хатидже, срываясь с места.
— Она сказала: «Мои дети приедут, когда поймут, что я уже не здесь».И вот вы здесь.
Ахмед вошёл в комнату первым. И остановился на пороге.
Эметуллах султан лежала на подушках, укрытая старым одеялом, которое помнило ещё его детство. Она была маленькой — такой маленькой, какой он никогда её не видел. Глаза закрыты. Губы синие. Дыхание — редкое, хриплое, как у сломанной шарманки.
— Матушка-позвал он.
Никакого ответа.
— Матушка, это я. Ахмед.
Глаза открылись. Медленно. С трудом. И в них — не боль, не радость, а усталость. Такая глубокая, что её хватило бы на десять жизней.
— Ты приехал, — прошептала Эметуллах. — Я знала.
Она перевела взгляд на Хатидже, которая стояла за спиной брата, зажимая рот ладонью, чтобы не зарыдать.
— Моя девочка. Иди сюда. Доченька моя луноликая. Не смей плакать. Теперь ты будешь вместо меня править гаремом.
Хатидже упала на колени у постели, спрятала лицо в сухих материнских руках. И заплакала — громко, по-детски, не стесняясь ни брата, ни Афифе, ни Аллаха.
— Не умирай, — шептала она. — Пожалуйста. Не оставляй меня.
Эметуллах султан погладила её по волосам — медленно, как когда-то, когда Хатидже боялась грозы.
— Тихо, милая моя. Всему свой час.
Ахмед стоял у окна, не решаясь сесть. Ему было неловко — он не умел быть сыном при умирающей матери. Он умел быть падишахом. И он сделал то, что делал всегда в трудную минуту: заговорил о делах.
— У меня радостная новость, матушка — Он повернулся. — Михришах родила. Сына. У меня снова шехзаде.
Рука Эметуллах, гладившая Хатидже, замерла.
— Я назвал его Мустафа, — продолжил Ахмед, стараясь, чтобы голос звучал бодро. — В честь брата. Твоего первенца. Он здоров. Кричит громко.
Эметуллах султан медленно, очень медленно повернула голову к сыну. В её взгляде было что-то, от чего Ахмеду стало холодно, хотя в комнате топили печь.
— В честь Мустафы, — повторила она. — Того, который правил этой империей и был свергнут.
— Валиде… — начал Хатидже, поднимая заплаканное лицо.
— Того, который был моим любимцем. Которого Аллах забрал, потому что я слишком сильно его любила. — Эметуллах султан прикрыла глаза. — Ты назвал нового сына в честь мёртвого?
— Это честь, матушка . Память.
— Это проклятие, — выдохнула она. Но тут же, заметив, как побледнел Ахмед, как сжалась Хатидже, заставила себя улыбнуться. Губы не слушались. Улыбка вышла кривой, почти страшной. — Ну что ж… да будет так. Я рада. Правда. Внук — это внук. Пообещай мне Ахмед, что ты не причинишь вреда Махмуду и Осману.
Она протянула руку к Ахмеду. Он подошёл, опустился на колени рядом с Хатидже.
— Обещаю, что ни один волосок не упадет с моих племянников-Шехзаде.
Эметуллах посмотрела на него долгим, тяжёлым взглядом.
— Ты падишах, сын мой. Возле тебя могут быть льстецы и наши враги, которые будут твердить избавиться от Махмуда и Османа. — Она сжала его пальцы. — Я прожила очень долго и видела как брат идет на брата. Ты и сам это знаешь.
Афифе, стоявшая в углу, вытерла глаза краем платка. Она видела, как валиде султан сжимает губы, чтобы не заплакать.
Афифе принесла ужин — простой, без изысков: куриный бульон, лепёшки, мёд. Ели молча. Только слышно было, как ложки стучат о глиняные миски.
Хатидже кормила мать с ложечки, как ребёнка. Ахмед смотрел на них и думал о том, что когда-то, много лет назад, он сидел на этом же месте, а его кормила мать. Тогда она была молодой, сильной, с чёрными глазами и громким смехом.
Теперь от той женщины осталась только тень.
— Ты долго пробудешь? — спросила Эметуллах, проглотив бульон.
— День, — ответил Ахмед. — Меня ждут в столице. Послы. Диван. Реформы.
— Реформы подождут, — тихо сказала мать. — А я — нет.
Ахмед опустил глаза. Хатидже всхлипнула.
— Останься на три дня, — попросила Эметуллах. — Последний раз. Как в детстве.
Он хотел отказаться. В его голове уже крутились бумаги, карты, доклады о голландских тюльпанах и австрийских пушках. Но Хатидже смотрела на него умоляюще. И мать — устало, безнадёжно.
— Хорошо, — сказал он. — Три дня.
Эметуллах кивнула и закрыла глаза. Её губы шевелились — она молилась. Не за империю. Не за сына. А за себя — чтобы успеть проститься, прежде чем сердце остановится окончательно.
Позже, когда Ахмед ушёл в свои покои (ему нужно было написать письмо голландскому послу — срочно, пока не забыл), Хатидже осталась с Афифе в коридоре.
— Она умрёт, да? — спросила Хатидже. — Скоро.
Афифе посмотрела на закрытую дверь спальни валиде. На щели, откуда пробивался слабый свет свечи.
— Госпожа умирает, — сказала она.-Будьте сильной, султанша. Скоро вам придётся заменить её.
Хатидже отшатнулась.
— Я? Никто и никогда не заменит валиде Эметуллах султан.
Хатидже не знала, плакать или смеяться. И сделала и то, и другое — зарыдала, пряча лицо в ладонях, пока Афифе обнимала её сухими, костлявыми руками, пахнущими лавандой и смертью.
Утро следующего дня
На рассвете Эметуллах открыла глаза. В комнате никого не было — только Афифе дремала на стуле у двери.
Валиде султан посмотрела в окно. Сад был серым, мокрым от росы. На ветке старого платана сидел ворон и чистил перья.
«Скоро, — подумала она. — Совсем скоро».
Но в груди вдруг стало тепло. Она вспомнила вчерашний вечер — лица детей, их страх, их любовь. И новость о внуке. О Мустафе.
Ворон каркнул и улетел.
Эметуллах султан закрыла глаза и снова провалилась в сон — без снов, без боли, без сожалений.