Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Ирина Ас.

Пьющие родители, или воспитанные страхом.

Первый раз, когда Варя поняла, что мир лично к ней настроен враждебно, случился в четыре года.
Она сидела на полу в зале их дома на окраине поселка, перебиравшая пустые бутылки из-под «Столичной», складывая их в неровную пирамиду. А пьяный гость отца, дядя Толик с наколотым на предплечье драконом, завалился спиной прямо на ее сооружение. Бутылки раскатились по полу с грохотом, одна, толстого зеленого стекла, больно ударила Варьку по голой коленке, и она заревела, размазывая по щекам сопли и слезы. Дядя Толик, даже не обернувшись, захрапел, пуская слюну на грязный палас. Мать в тот момент была где-то на кухне, ржала с какой-то подругой под надрывный вой Высоцкого из старенького магнитофона «Весна», и на плач дочери просто не обратила внимания. И тут выскочил Паша, ее брат, которому тогда едва стукнуло десять, схватил Варьку в охапку и уволок в другую комнату, где стоял их общий продавленный диван, а окно было завешено старым одеялом, потому что занавесок у них отродясь не водилось.

Первый раз, когда Варя поняла, что мир лично к ней настроен враждебно, случился в четыре года.
Она сидела на полу в зале их дома на окраине поселка, перебиравшая пустые бутылки из-под «Столичной», складывая их в неровную пирамиду. А пьяный гость отца, дядя Толик с наколотым на предплечье драконом, завалился спиной прямо на ее сооружение. Бутылки раскатились по полу с грохотом, одна, толстого зеленого стекла, больно ударила Варьку по голой коленке, и она заревела, размазывая по щекам сопли и слезы. Дядя Толик, даже не обернувшись, захрапел, пуская слюну на грязный палас.

Мать в тот момент была где-то на кухне, ржала с какой-то подругой под надрывный вой Высоцкого из старенького магнитофона «Весна», и на плач дочери просто не обратила внимания.

И тут выскочил Паша, ее брат, которому тогда едва стукнуло десять, схватил Варьку в охапку и уволок в другую комнату, где стоял их общий продавленный диван, а окно было завешено старым одеялом, потому что занавесок у них отродясь не водилось.

— Не реви, дуреха, — прошептал он, зажимая ей рот слегка дрожащей ладонью. — Не вздумай к ним сейчас идти, поняла? Сиди тут и молчи, как мышь. Я тебе сейчас хлеба с маслом принесу.

Он говорил это каждую ночь, вернее, почти каждую, потому что застолья в их доме случались с регулярностью смены погоды: затихали на день-два, когда заканчивались деньги, и разгорались с новой силой, едва отец получал получку на бетонном заводе или умудрялся занять трешку у соседей.

Домик их был одноэтажным, покосившимся строением с печным отоплением и подтекающей крышей, которую отец обещал залатать уже третье лето подряд, но всё как-то не доходили руки. В зале, который служил и гостиной, и спальней для родителей, и столовой для всей пьющей братии, стоял круглый стол, вечно заваленный окурками, рыбьими хвостами и стаканами с мутным пойлом. Как-то Варя уснула на родительской железной кровати, застеленной засаленным пледом, и проснулась от хохота.

— Мам, — позвала она испуганно, потому что какой-то мужик завалился рядом с ней.

Лидка, оторвавшись от своего занятия, повернула к дочери пьяное, раскрасневшееся лицо с поплывшей тушью под глазами.

— Пошла к себе и спи, кому говорю! — рявкнула она так зло, будто Варя застала ее за кражей. — Чего вылупилась, подсматриваешь, мелочь пузатая? Вот дам сейчас по губам, чтоб не крутилась тут.

Варька зажмурилась так сильно, что перед глазами поплыли красные круги, и побежала в комнату к брату, где они и проспали до утра, прижавшись друг к другу спинами. Утром Пашка, как обычно, ушел в школу с невыученными уроками и синяком под глазом, который он получил, когда попытался заступиться за мать перед пьяным отцом. А Варя осталась сидеть на крыльце, колупая краску с перил и ожидая его возвращения. Она не знала тогда слова «ответственность», но уже чувствовала ее тяжесть, как чувствуют приближение грозы.

Паша пропускал школу не потому, что был лодырем или двоечником. Учителя его жалели, хоть и ругали за драки и вспыльчивость, а завуч, полная дама с бородавкой на подбородке, даже несколько раз приходила к ним домой, пытаясь усовестить Лиду и Славу, но толку от этих визитов было ноль.
Паша пропускал занятия, потому что боялся оставить сестру одну в доме, где в любой момент мог начаться очередной загул и где пьяные гости не всегда отличали пятилетнего ребенка от уличной кошки. Один раз, когда ему пришлось уйти на годовую контрольную, Варю заперли в уличной туалете на дворе. Кто-то из гостей по пьяни счел это забавной шуткой. Паша вернулся и нашел ее спустя три часа, продрогшую, искусанную комарами, с сорванным от крика голосом. Он выбил подпорку, достал сестру и повел в дом.

Там, за столом, всё еще сидели гости и Лида, добивающая остатки портвейна из граненого стакана. Паша подошел и, не говоря ни слова, смахнул со стола все бутылки, тарелки и закуску одним резким движением. Грохот стоял такой, что даже магнитофон поперхнулся на середине песни.

— Ты охренел, сопляк?! — заорал отец, вскакивая и хватая сына за шкирку. — Я тебе сейчас башку об стол раскрою!

— Да, раскрои, — тихо ответил Пашка, глядя отцу прямо в его мутные, налитые кровью глаза. — А если я еще раз Варьку в сортире запертой найду, я вас ночью вместе с этим домом сожгу.

Варя запомнила тот день, потому что впервые увидела, как отец отступил. Мужчина что-то пробурчал себе под нос, разжал кулак, оттолкнул сына, отчего тот отлетел к стене. Но больше в тот день к Варе никто не приставал. А спустя два месяца приехала опека, и их, грязных, с вещами, сложенными в два рваных пакета, погрузили в автобус и повезли за двести километров в деревню, где жили отцовы родители — Георгий Максимович и Галина Петровна. Так начался новый круг их персонального ада.

***

Дед, Георгий Максимович, встретил их на пороге, опершись на дверной косяк и раскуривая самокрутку, от запаха которой у Варьки сразу запершило в горле. Он был сухой, жилистый старик с глубокими складками у рта и тяжелым взглядом из-под кустистых седых бровей, который словно взвешивал каждого входящего и сразу выносил приговор. В доме его царил порядок, от которого у детей, выросших среди вечного бардака и грязи, заныло под ложечкой: выскобленные добела полы, ни пылинки, каждая вещь на строго отведенном ей месте, икона в углу, завешенная чистой белой салфеткой, и тиканье ходиков на стене, отсчитывающее секунды их новой жизни.

— Значит так, — сказал он, даже не дав им толком раздеться, — порядки тут мои, закон один. Мое слово закон! Не перечить, не огрызаться, не скулить. Бабка вас кормить будет, одевать-обувать, а за воспитание отвечаю я. И не думайте, что раз вы такие несчастные, так с вас и спрос другой.

Паша, стоявший, загородив собой сестру, сжимал кулаки, но молчал, понимая уже в свои двенадцать лет, что дебаты здесь неуместны. Варя, которой только-только исполнилось шесть, вцепилась в рукав его старой куртки и готова была разреветься от одного только голоса деда, но сдержалась, помня Пашины наставления: «При чужих не реви, слышишь?».
Бабушка, сухонькая женщина в темном платке, затянутом тугим узлом на затылке, стояла чуть поодаль, у печки, и молча перетирала тарелки. Она не вмешивалась, только иногда вздыхала, опуская глаза, словно извиняясь перед детьми за то, что им предстояло пережить.

Воспитательный процесс начался на третий день. Варя нечаянно разбила тарелку, когда накрывала на стол. Просто задела локтем, и та соскользнула на пол, разлетевшись на несколько частей. Дед, до этого читавший газету за столом, медленно поднялся, свернул «районку» трубочкой, аккуратно положил на подоконник и вышел в сени. Вернулся он через минуту, держа в руке длинный ивовый прут, свежий, еще пахнущий корой.

— Руки вытяни, — приказал он.

Варя посмотрела на Пашку, ища защиты, но брат уже стоял, заслонив ее, и протягивал свои ладони вперед.

— Я виноват, — сказал он громко. — Не досмотрел. Меня и бей.

Дед и бровью не повел. Он взял Пашкины руки с обломанными ногтями, и с размаху, со свистом, опустил прут. Десять ударов. Паша стоял, не издав ни звука, только на седьмом ударе его плечи дрогнули, а Варька, забившись в угол, выла в голос, пока бабка, наконец, не увела ее в другую комнату, приговаривая: «Не смотри, детка. Так надо, дед вас уму-разуму учит, без этого никак». Так надо. Эта фраза станет рефреном их жизни на ближайшие несколько лет.

С тех пор порка стала ритуалом. Инструменты для нее дед изготовил сам, в сарае, выделив для этого специальный угол, где на вбитых в стену гвоздях висели розги — длинные и короткие, для разных провинностей, и настоящий кнут, сплетенный из полос кожи, от одного вида которого у Вари подкашивались ноги. Но самым страшным было лето, когда дед выходил на задний двор в своих брезентовых штанах и резиновых сапогах, шел к зарослям крапивы за баней и нарезал целую охапку жгучей зелени, надев на руки толстые верхонки.

— Ну что, оглоеды, пойдем урок учить? — спрашивал он тоном, каким приглашают пить чай, и Варька с Пашкой, заранее зная, что их ждет, плелись за ним в баню, где дед запирал дверь и начинал экзекуцию.

Крапива оставляла на спине, на ногах, на руках волдыри, которые потом вспухали, наливаясь прозрачной жидкостью, и горели адским огнем при любом прикосновении одежды. Дед стегал расчетливо, с оттяжкой, приговаривая в такт: «Это чтобы старших слушались, это чтобы ворами не выросли».

Паша всегда получал больше, потому что лез на рожон, пытался спорить или, что еще хуже, смеялся деду в лицо, когда тот замахивался. Варя ревела и просила прощения сразу, но это не спасало. Дед считал, что раз сестра провинилась, брат отвечает вдвойне, а раз брат провинился, сестра должна смотреть и запоминать.

Один раз, когда Паше стукнуло четырнадцать, а Варе восемь, они решили бежать. Идея принадлежала Паше, который за эти годы вытянулся, окреп и теперь смотрел на деда не снизу вверх, а почти вровень. Он раздобыл денег — сэкономил на школьных обедах и стрельнул мелочь у соседского парня. Набрал в рюкзак хлеба, банку тушенки и спички, и ночью, когда старики уснули, они выскользнули через окно и побежали через огороды к лесу.

— Мы дойдем до трассы, тормознем фуру и уедем куда-нибудь в город, — шептал Паша, таща сестру за руку через мокрую от росы траву. — Там затеряемся. Я на стройку пойду, сниму нам угол, и заживем. Без них.

Но ушли они недалеко. Дед, видимо, проснулся почти сразу, и его фигура с фонарем в одной руке возникла на опушке, когда дети только-только миновали просеку. Георгий Максимович не кричал, не бранился. Он просто свистнул, как свистят собаке, и этот звук заставил Варю остановиться на полушаге. Паша дернул ее за руку, попытался ускориться, но девочка споткнулась о корягу и полетела на землю.

— Встала, — голос деда раздался совсем рядом. — Оба домой пошли. Бегом.

Их наказание в тот раз было особенным. Дед не стал использовать ни розги, ни крапиву, а запер обоих в маленькой комнатке при бане, которую раньше использовали как кладовку для солений. Комнатка была без окон, с одной голой лампочкой под потолком, которая тут же погасла, стоило деду закрыть дверь. В кромешной темноте Варя прижималась к брату, вздрагивая от каждого шороха, а Паша, обхватив ее руками, молча глотал злые, бессильные слезы. Они просидели там, по ощущениям, целую вечность. Сначала слышали, как снаружи бабка уговаривает деда: «Гоша, ты их хоть покорми, они же дети», и его ответ: «Сказал до утра, значит до утра. Не суйся, мать». Потом всё стихло. Варя, обессилев от голода и плача, провалилась в сон, а когда очнулась, свет всё еще не горел. Пашин голос сказал ей прямо в ухо:

— Когда нас выпустят, ты должна будешь подойти к нему. Мы оба подойдем. Встанем на колени, если надо. Будем просить прощения. Ты поняла? Мы переживем это, Варька.

Их выпустили под утро. Заспанная бабушка открыла дверь и, охая, повела в дом, где уже ждал дед, сидевший за столом и медленно, с каким-то ритуальным спокойствием, помешивавший сахар в кружке с чаем. Паша и Варя, грязные, помятые, с затекшими ногами, подошли к нему и остановились. Варя первая, запинаясь, прошептала: «Прости нас, дедушка». Паша повторил. Дед посмотрел на них долгим взглядом, отхлебнул чаю и ответил: «На первый раз прощаю. Но если еще раз такая выходка — пеняйте на себя. Я из вас дурь выбью, хоть до костей».

В школе их тоже не ждало ничего хорошего. Деревенские дети — народ жестокий, и слухи о том, что городских дед дерет как Сидоровых коз, разнеслись быстро. Пашу дразнили «дедовой мишенью», а Варьку — «крапивной невестой». Пашка дрался отчаянно, не щадя ни себя, ни противника, и к пятнадцати годам его боялись даже десятиклассники. Он возвращался домой с разбитыми губами и синяками, но никогда не жаловался, а Варе наказывал: «Ты терпи. Главное выжить и свалить отсюда. Остальное не важно».

***

Их спасением, как ни странно, стал тот самый случай, которого они в глубине души ждали и боялись одновременно. Соседка, видевшая, как однажды зимой дед выгнал Варю босиком на снег за то, что та не вычистила угли из печки, и держал там, пока ноги не посинели, не выдержала и накатала заявление куда следует. Приехала комиссия: две строгие женщины в пальто и мужчина с портфелем, который долго о чем-то говорил с дедом в закрытой комнате, пока бабушка стояла с потерянным лицом, а Паша с Варей ждали приговора.

— Собирайте вещи, — сказала одна из женщин, выйдя к ним через полчаса. — Вы поедете с нами.

Дед не вышел попрощаться. Только из комнату слышалось его бормотание: «Наплодили уродов, а мне расхлебывай. Да катитесь». Бабка тихо плакала и совала им в руки узелок с харчами, приговаривая: «Не поминайте лихом, внучки. Он не со зла, он так воспитан был». Но Варя уже не слушала. Она вцепилась в Пашин рукав и смотрела на удаляющийся дом с иконой в углу и прутьями в сарае с чувством, похожим на смесь ужаса и облегчения.

Детдом находился в райцентре, и поначалу он показался им едва ли не раем, хотя бы потому, что там не было ни дедовых розог, ни жгучей крапивы, ни темной комнаты без окон. Но детдом — это всегда своя, особая иерархия, где свои законы и свои наказания. Их поселили в разные группы: Пашу к старшим парням, Варьку к девочкам помладше. Первое время было тошно от разлуки даже в пределах одного здания, от постоянного шума, от необходимости делить пространство с тремя десятками чужих детей, каждый из которых приехал сюда со своим багажом боли и выученной жестокости.

Паша в первый же месяц схлестнулся с местным авторитетом по кличке Косой, долговязым семнадцатилетним парнем, который правил в спальнях старшаков с молчаливого согласия воспитателей, потому что поддерживал хоть какой-то порядок. Конфликт вышел из-за того, что Косой потребовал от новенького «дань» — отдавать половину обеда и сладости. Пашка, выслушав требование, молча снял куртку, аккуратно повесил ее на спинку стула и сказал:

— Ты пальцы свои кривые убери, пока я тебе их по одному не переломал.

Драка вышла страшная. Воспитатели их растаскивали втроем. Косой, отделавшись выбитым зубом и фингалом под глазом, с тех пор обходил Пашу стороной и звал не иначе как «псих». Но авторитет в такой среде зарабатывается именно так — кулаками и готовностью идти до конца, не оглядываясь на последствия.

Варю же поначалу травили девчонки за то, что она тихая, дикая, ни с кем не дружит, а на расспросы о семье отвечает коротко и зло. Но и здесь Паша навел порядок: однажды, узнав, что сестру заперли в туалете, он выбил дверь плечом, прошел в спальню к девочкам, не обращая внимания на визг и крики, и, взяв за шкирку главную обидчицу, тихо ей пообещал, что если еще раз хоть слово в сторону сестры полетит, он придет ночью и подушкой заткнет ей рот так, что никто не услышит. После этого Варю оставили в покое.

В детдоме они прожили почти пять лет. Паша выпустился в восемнадцать, получил аттестат и справку о профессии «слесарь-ремонтник», и сразу же уехал в город, пообещав сестре, что вернется за ней и заберет с собой, как только встанет на ноги.

Варю осталась одна и это время она вспоминала как самое одинокое в своей жизни.

Ей шел уже шестнадцатый год, когда на нее вдруг, словно с неба, свалилось наследство: бабка с дедом умерли один за другим, с интервалом в три месяца. И оставили после себя не ту деревенскую усадьбу, в которой прошли самые страшные годы их детства. Выяснилось, что за пару лет до смерти старики ее продали и приватизировали квартиру в райцентре. Именно она теперь переходила внукам.
И родители, окончательно спившиеся и потерявшие человеческий облик, тоже оставили о себе весть: их не стало зимой, когда по пьяни устроили пожар, и вместе с ними сгорел и тот самый домишко на окраине, оставив после себя лишь участок земли с обгорелым остовом печной трубы.

Паша приехал за сестрой на старой «Ниве», которую купил по случаю, подрабатывая в автосервисе. Он возмужал, стал шире в плечах, и его взгляд, некогда горевший отчаянной, безбашенной злостью, теперь стал спокойным и тяжелым, как у человека, который знает цену словам и не разменивается на пустые угрозы.

— Значит так, Варька, — сказал он, когда они сидели в машине у ворот детдома, а дворники лениво смахивали с лобового стекла моросящий дождь. — Квартиру я оформлю на тебя. Себе возьму участок земли, где дом наших алкашей стоял. Там фундамент остался, я потихоньку отстроюсь. Своими силами отстрою, чтобы никому ничего не быть должным.

— Ты с ума сошел? — Варя смотрела на брата во все глаза. — Зачем тебе эта земля? Там же ничего нет, один бурьян и головешки! Что ты с этим делать будешь?

— Это мое, — отрезал он, сжимая руль так, что побелели костяшки пальцев. — Моя земля. И я на ней сделаю всё так, как должно было быть. Без этой грязи, без пьянок, без крапивы. Ты, главное, себе квартиру сохрани. Это твоя подушка безопасности на всю жизнь.

***

Прошло двенадцать лет.
Паша сдержал слово: на месте сгоревшего домишки теперь стоял крепкий двухэтажный дом с мансардой и широким крыльцом. Он строил его почти шесть лет, вкладывая каждый заработанный рубль. А въехал уже не один, а с Лерой, своей женой, медсестрой из местной больницы, которая не побоялась ни его прошлого, ни его тяжелого характера, ни его молчаливости.
Сейчас у них было двое пацанов, рыжих и конопатых, как мать, которые носились по двору босиком и которых Пашка воспитывал строго, но ни разу в жизни не тронул пальцем.

Варя жила одна в той самой квартире, которую брат переписал на нее. Квартира была двухкомнатной, светлой, с видом на парк и с балконом, где она развела целую оранжерею из фиалок и гераней. Она работала в строительной фирме, получала приличные деньги, могла позволить себе отдых на море раз в год и хорошую косметику.
Мужчины вокруг нее появлялись и исчезали: один был слишком властным, и Варе казалось, что еще немного и он замахнется; другой, наоборот, был мягким и податливым, но этим вызывал у нее почти физическое презрение и ощущение, что на такого нельзя положиться. Третий, Андрей, продержался дольше всех, почти год, и дело шло к свадьбе, но однажды он заговорил о детях.

— Ну а как, Варь? — спросил он, улыбаясь и размешивая сахар в чашке с чаем на ее кухне. — Мне тридцать пять, тебе двадцать семь, самое время задуматься. Я хочу сына или дочку. Или двоих.

Варвара поставила чайник на подставку и посмотрела на него изучающим взглядом, в котором вдруг мелькнула та самая Варька, которую запирали в темной кладовке и заставляли просить прощения.

— Я не буду рожать, Андрей, — сказала она почти буднично, хотя внутри у нее всё дрожало мелкой противной дрожью. — Не буду, и точка. Я не знаю, какой должна быть мать. Я видела только тех, кто орет, дерет крапивой и спит с чужими мужиками, пока дети жмутся в углу. У меня нет этой опции, понимаешь? Она не установлена.

— Но это же бред, Варь! — Андрей даже поднялся со стула, и в его голосе зазвучали нотки, которые Варя классифицировала мгновенно и безошибочно: снисходительность взрослого, объясняющего ребенку прописные истины. — Ты не твоя мать! Ты совершенно другой человек! Ты умная, красивая, ты можешь, просто боишься. И это нормально, все женщины боятся, но это же не повод...

— Андрей, ты меня сейчас слышишь вообще? — перебила Варя. — Я не «все женщины». Я знаю, что не справлюсь. Мне проще и честнее этого не делать, чем завести ребенка, а потом однажды ночью, когда он заплачет, понять, что я слышу не его плач, а свои собственные крики из того чертова чулана, и ударить его, потому что так меня учили. Ты этого хочешь?

Андрей ушел. Ушел, хлопнув дверью, и Варя, оставшись одна в своей вылизанной до стерильности квартире, включила телевизор, чтобы не слушать тишину, и села разбирать бумаги по работе Работа была единственной сферой, где она чувствовала себя на своем месте. Ей было тошно, но это была знакомая, привычная тошнота, которую она умела гасить делами и одиночеством.

***

Через месяц она приехала к Пашке. Без звонка, просто села в автобус, проехала два часа, и вот она уже стояла у калитки его дома, смотрела, как ее племянники возятся в песочнице, а Лера развешивает белье на веревках, натянутых между старой яблоней и столбом. Паша вышел на крыльцо, и, увидев сестру открыл калитку и кивнул: заходи.

Они сидели на заднем дворе, на лавке, которую Пашка сколотил сам из толстых досок, и молчали. Солнце уже садилось, и длинные тени от кустов сирени ползли по траве, а где-то за забором соседский козел меланхолично жевал крапиву, ту самую, от одного вида которой Варю до сих пор передергивало.

— У тебя тут крапивы-то... — сказала она наконец, кивнув на заросли у забора. — Ты ее специально, что ли, не выпалываешь?

— Специально, — ответил Пашка, закуривая и пуская дым в сторону от сестры. — Это как прививка. Я на нее смотрю и помню, как оно бывает. Я пацанов своих никогда пальцем не трогал и не трону. Они у меня даже не знают, что такое ремень. Я лучше с ними сто раз поговорю, чем один раз ударю. Эта пакость, Варька, — он ткнул сигаретой в сторону крапивы, — она не от плохих людей, она от слабых. От тех, кто по-другому не умеет.

— Я Андрея выгнала, — сказала Варя, не глядя на брата. — Вернее, он сам ушел. Хотел детей. Говорил, я, мол, не такая, я хорошая, я справлюсь.

Пашка хмыкнул, затушил окурок о подошву ботинка и кинул бычок в жестяную банку, стоящую тут же, под лавкой.

— Знаешь что, Варька? Если женщина не хочет детей, это ее право. Никто не смеет ей указывать. Хочешь жить одна — живи. Хочешь кошек разводить — разводи. Но... — он повернулся и посмотрел на нее тем самым, тяжелым взглядом, которым когда-то смотрел с обещанием сжечь дом вместе с пьяным отцом, — если ты отказываешься от этого только потому, что до сих пор боишься нашего деда и нашей матери, то это неправильно. Это значит, что они победили. Понимаешь? Их нет, а они всё еще управляют твоей жизнью и решают, будешь ты счастлива или нет.

Варя закрыла лицо руками. Ей хотелось расплакаться, но слез не было. Она давно разучилась плакать. Паша не обнимал ее, не гладил по голове, он просто сидел рядом, положив тяжелую ладонь на колено, и молчал.

— Я не справлюсь, Паш, — прошептала она, отнимая руки от лица. — Я правда не знаю, как это — быть нормальной матерью. Что говорить, что делать, как воспитывать. Я только и помню, как надо орать и бить. А иначе я не умею.

— А ты научись, — ответил он грубо, без сантиментов. — Я же научился. Я, когда у меня Степка родился, первые три месяца боялся его на руки брать. Боялся, что сожму, не рассчитаю. Потому что меня научили только кулаками разговаривать. Но я пришел к Лере и сказал: «Слушай, я меня били, и я не умею по доброму. Помоги мне». И она помогла. И я каждый день учусь. И ты научись. Только для начала перестань думать, что ты — это они.

Они просидели до темноты. Лера позвала ужинать, и Варя поела с аппетитом, глядя, как рыжие пацаны, чумазые и счастливые, уплетают картошку с котлетами и спорят, кто завтра будет первым качаться на качелях. А утром, когда Варя собиралась уходить на автобус, Паша пошел проводить. Обнял сестру порывисто.

— Ты, как надумаешь, дай знать. У меня знакомый психолог есть, специалист как раз по таким, как мы. Поможет мозги на место поставить.

Варя запрыгнула в подошедший автобус, села у окна. Ей было страшно. Очень страшно. Но где-то глубоко, под этим страхом, впервые за много лет зашевелилось что-то похожее на надежду, на слабый росток, пробивающийся сквозь толстый слой золы и пепла. Она не знала, заведет ли когда-нибудь семью, родит ли ребенка. Но она впервые за долгие годы поняла: выбор этот должен быть только ее. И в этом выборе не будет места ни розгам, ни крапиве, ни темной комнате без окон. Только ее собственная воля.