Галина Петровна позвонила в пятницу вечером, когда я только поставила тесто на пироги.
— Значит, так, — начала она без здрасьте. — Я на дачу в субботу поеду. Надо картошку окучить, смородину подвязать, грядки прополоть. Вы с Серёжей когда приедете?
Я вытерла руки о полотенце. За окном шёл дождь, и капли ползли по стеклу длинными кривыми дорожками.
— Галина Петровна, мы в субботу не сможем. У Серёжи командировка с утра, я с детьми одна.
Пауза. Такая, что я почти слышала, как она поджимает губы.
— Понятно, — сказала она наконец, и в этом «понятно» уместилось столько всего, что хватило бы на отдельный разговор.
Я не стала ничего объяснять. Просто сказала, что в воскресенье мы, скорее всего, приедем, и положила трубку.
Серёжа сидел за ноутбуком в соседней комнате. Я зашла, встала у двери.
— Твоя мама звонила. Хочет, чтобы мы в субботу на дачу.
Он не поднял голову.
— Ну и поезжай.
— Серёж, я с двумя детьми одна. И ты в командировке.
— Ну тогда в воскресенье.
Он перелистнул что-то на экране. Разговор, судя по всему, был окончен.
Я вернулась на кухню. Тесто поднималось в миске под полотенцем, пахло дрожжами и тёплым молоком. Я подумала, что, наверное, надо было сказать что-то ещё. Но не придумала — что именно.
---
Дача появилась в нашей жизни три года назад, когда умер Серёжин отец и оставил её Галине Петровне. Шесть соток в Подмосковье, старый домик с покосившейся верандой, яблони, которые плодоносили через год, и огород, который требовал рук постоянно.
Галина Петровна огород любила. Это правда. Она могла часами стоять над грядками, что-то пересаживать, рыхлить, поливать — и в эти моменты становилась совсем другой. Мягче, что ли. Без той напряжённости, которая обычно жила у неё в плечах.
Но одна она там работать не хотела. Это тоже правда.
С первого же сезона стало понятно: дача — это наше общее дело. То есть её желание и наши руки. Серёжа таскал мешки с землёй и чинил забор. Я пропалывала и поливала. Дети мешались под ногами и иногда помогали — когда хотели. Галина Петровна руководила и готовила обед на веранде, и это тоже была работа, я понимаю. Но всё равно что-то в этом распределении было немного... перекошенное.
Я никогда не говорила об этом вслух. Серёже — тем более. Он бы не понял. Или сделал бы вид, что не понял, что, в общем, одно и то же.
---
В воскресенье мы приехали к одиннадцати. Галина Петровна встретила нас у калитки. Она была в старом халате поверх спортивных штанов, в резиновых сапогах, и вид у неё был такой, будто она уже отработала смену на заводе.
— Наконец-то, — сказала она. — Я тут одна с утра кручусь.
Серёжа поцеловал её в щёку.
— Мам, мы же договорились на воскресенье.
— Договорились! А картошку кто вчера должен был окучить? Она сама себя окучила?
Я выгрузила из машины пакеты с едой. Дети уже убежали к качелям. Солнце стояло высоко, пахло землёй и скошенной где-то поблизости травой.
— Вы что, собираетесь всю работу на даче свалить на меня одну? — Галина Петровна повернулась ко мне, и в её голосе была та особая интонация, с которой люди говорят то, что давно хотели сказать. — Я не буду там одна спину гнуть! Это вам не санаторий — приехать, поесть и уехать.
Я поставила пакеты на ступеньку веранды.
Серёжа смотрел куда-то в сторону яблони. У него была такая привычка — когда становилось неловко, он начинал очень внимательно изучать что-нибудь в стороне. Яблоню. Забор. Небо над соседским участком. Всё что угодно, только не происходящее рядом.
— Галина Петровна, — сказала я спокойно. — Мы приехали. Говорите, что надо делать.
Она немного помолчала. Потом всё-таки смягчилась — чуть-чуть, самую малость.
— Картошку надо окучить. Вон там, три ряда. И смородину посмотри — там тля, кажется.
Я взяла тяпку, которая стояла у стены, и пошла к картошке. Земля была влажная после вчерашнего дождя, тяжёлая. Сапоги сразу же облепило.
Сзади я слышала, как Серёжа о чём-то тихо разговаривает с матерью. Голоса — ровные, спокойные. Как будто ничего не было.
Я работала и думала о том, что в следующие выходные у меня день рождения. Тридцать два года. И что я ещё ни разу не сказала вслух — никому — что ненавижу эту тяпку. Не дачу, нет. Именно эту тяпку с треснувшей ручкой, которую каждый раз забывают починить и каждый раз дают мне.
Обед на даче — это отдельная история.
Галина Петровна готовила борщ. Всегда борщ, если мы приезжали на весь день. Это была её территория — большая кастрюля, старая газовая плита на веранде, которая зажигалась только со спички, и деревянная ложка с обгоревшим краем, которую она не выбрасывала уже лет двадцать. Запах шёл на весь участок — густой, со свёклой и чем-то кисловатым, и дети сами прибегали к столу, без зова.
Я домыла руки под рукомойником, вытерла их о полотенце, которое висело на гвозде у двери. Спина уже чувствовалась — не болела, но давала о себе знать, как бывает после нескольких часов в наклоне.
Три ряда картошки. Смородина. Ещё Серёжа попросил помочь ему с досками у забора — там одна совсем прогнила, и он всё никак не мог забить её ровно.
Галина Петровна позвала всех к столу.
Мы сели. Серёжа разлил квас по кружкам. Дети уже тянулись к хлебу. За соседским забором лениво лаяла чья-то собака, потом замолчала.
— Ну как, нормально окучила? — спросила Галина Петровна, не глядя на меня. Она разливала борщ, держа половник двумя руками.
— Нормально.
— Там в конце третьего ряда я вчера не дошла. Посмотрела?
— Посмотрела. Сделала.
Она поставила передо мной тарелку. Борщ был тёмный, наваристый, с ложкой сметаны посередине.
— Спасибо, — сказала я.
Она кивнула. Это был её способ принять благодарность — молча, коротко, как будто ничего особенного.
Серёжа рассказывал что-то про работу. Дети переругивались из-за куска хлеба. Галина Петровна ела медленно, прямо держа спину, и я вдруг подумала, что она, наверное, именно так и сидела всю жизнь — прямо, немного отдельно от всех, даже за общим столом.
После обеда она ушла на веранду — полежать, как она это называла. Серёжа вышел курить к забору. Я мыла посуду.
Вода из крана шла холодная. На даче она всегда холодная, даже летом, потому что труба идёт от скважины. Я мыла тарелки и смотрела в окошко над раковиной — маленькое, с мутноватым стеклом, через которое видна была яблоня и кусок голубого неба.
Завтра мне исполняется тридцать два года.
Я не думала об этом специально. Оно само всплыло — как всплывает что-то, что лежало на дне и не беспокоило, пока не задел.
Тридцать два года. И я стою здесь, в чужой кухне — нет, не в чужой, я уже семь лет в этой семье, но всё равно что-то во мне продолжает называть её чужой, — и мою тарелки холодной водой, и за окном яблоня, и Серёжа курит у забора, и ни он, ни его мать не сказали ни слова про завтра.
Может, забыли. Может, просто ещё не сказали.
Я поставила тарелку на сушилку.
Серёжа зашёл в кухню, поставил кружку в раковину.
— Мам отдыхает, — сказал он. — Может, в три поедем? Ещё успеем засветло.
— Ладно.
Он потоптался немного. Я продолжала мыть.
— Устала?
— Нет.
Он ушёл. Я дослушала, как скрипнула дверь веранды.
Потом высунулась в окошко — просто так, за воздухом. Яблоня стояла тихо. На одной ветке висело три маленьких зелёных яблока — в этом году она плодоносила. Я смотрела на них и думала, что хорошо бы, чтоб хоть одно доросло до осени, не упало раньше времени.
Галина Петровна появилась на веранде раньше, чем я ожидала. Она не легла — просто посидела, наверное. Вышла в огород, постояла над грядкой с укропом, что-то оборвала руками.
Я вышла следом — не потому что хотела, а потому что дети уже крутились рядом с ней и просили показать, где растёт клубника.
— Вот, — она нагнулась и раздвинула листья. — Видите? Ещё зелёная. Через неделю будет красная.
Младший присел рядом с ней на корточки. Галина Петровна что-то говорила ему — тихо, я не слышала что. Он кивал.
Я стояла чуть в стороне и смотрела на них — на её спину в старом халате, на его макушку, на то, как они оба смотрят на эту зелёную клубнику, как будто это что-то важное.
Она умела вот это. Умела быть живой с детьми — проще, теплее, без того напряжения, которое появлялось, когда мы оставались с ней наедине. Это была настоящая она, наверное. Или одна из настоящих.
Серёжа вышел из домика с ключами в руке.
— Ну что, собираемся?
Галина Петровна выпрямилась. Посмотрела на него, потом на меня.
— Завтра же у тебя, — сказала она мне, и в голосе не было ни тепла, ни холода, просто факт. — День рождения.
Я не успела ничего ответить.
— Приедете? — спросила она у Серёжи. Не у меня. У него.
— Приедете? — спросила она у Серёжи.
Он пожал плечами — не грубо, просто по привычке, так, как пожимают плечами на вопрос о погоде.
— Ну, наверное. Посмотрим.
Я взяла детей за руки и пошла к машине.
Мы ехали обратно в город через поля — они уже пожелтели по краям, хотя до августа было ещё далеко. Дети спали на заднем сиденье, Серёжа вёл молча, одной рукой, другую положив на окно. Я смотрела на дорогу.
— Она сказала про день рождения, — произнесла я, не поворачиваясь.
— Я слышал.
— И что?
Он помолчал.
— Ну, отметим что-нибудь. Закажем пиццу, позовём Лену с Витей.
Пиццу. Лену с Витей. Я кивнула, как будто это был нормальный ответ.
Ночью я не спала долго. Лежала и слушала, как Серёжа дышит рядом — ровно, спокойно, совершенно честно. Он не притворялся, что спит. Он просто спал. Его совесть не мешала ему.
Я думала про Галину Петровну. Про то, как она спросила «приедете?» — не меня, а его. Как будто моё мнение о собственном дне рождения было чем-то вторичным. И одновременно думала про то, как она нагнулась над грядкой и говорила что-то тихое моему младшему, и он кивал, и они оба смотрели на зелёную клубнику.
Она была сложная. Это не оправдание, просто факт. Человек, который умеет быть нежным с ребёнком, но не умеет — или не хочет — быть нежным с невесткой. Может, я для неё была конкурентом. Может, просто — чужой, которую сын привёл и которую надо было как-то разместить внутри себя, а места не нашлось.
Утром Серёжа встал раньше меня.
Я услышала, как на кухне что-то гремит, и сначала решила, что мне снится. Потом запах — масло на сковороде, что-то жарится. Я встала.
Он стоял у плиты в футболке и трусах и жарил яичницу. На столе лежал небольшой свёрток в крафтовой бумаге и стояла кружка с кофе — уже налитая, уже остывающая немного, потому что он не рассчитал, когда я проснусь.
— С днём рождения, — сказал он, не оборачиваясь. — Там шарф. Ты говорила, что хочешь бордовый.
Я говорила это в феврале. Мы проходили мимо витрины, и я сказала — вот такой хочу, бордовый, с бахромой. Он запомнил.
Я взяла кружку. Села.
— Спасибо.
Он переложил яичницу на тарелку, поставил передо мной. Сел напротив. Смотрел, как я ем.
— Мама позвонила с утра, — сказал он.
Я подняла глаза.
— Говорит, хочет приехать. Привезти что-то. Пирог, что ли, испечь.
Я молчала.
— Я сказал, что спрошу у тебя.
Это было неожиданно. Не сам факт, что он спросил — а то, как он это произнёс. Без «ну, она же мама» и без «ты же понимаешь». Просто — спрошу у тебя.
— Пусть приезжает, — сказала я.
Она приехала в три. Привезла пирог с яблоками — закрытый, с решёткой сверху, тот, который долго делать. Я знала, что она встала рано. Она всегда встаёт рано.
Поставила на стол. Достала из сумки что-то завёрнутое в газету.
— Вот, — она положила передо мной. — Это семена. Флоксы. Ты говорила как-то, что хочешь посадить у дачи вдоль забора.
Я говорила это, кажется, два года назад. Один раз, вскользь, мы шли мимо чужого участка.
— Спасибо, Галина Петровна.
Она кивнула. Коротко, как всегда. Потом огляделась по кухне — не оценивающе, а просто, как смотрит человек, которому неловко стоять на месте.
— Поставить чайник?
— Я сама.
— Я поставлю, — она уже шла к плите.
Мы пили чай. Дети ели пирог и роняли крошки. Серёжа рассказывал что-то, Галина Петровна слушала и изредка отвечала. Я смотрела на свёрток с семенами, который лежал рядом с моей чашкой.
Флоксы цветут в августе. Долго, почти до октября, если осень тёплая.
Перед уходом Галина Петровна остановилась в прихожей — уже в пальто, уже с сумкой. Посмотрела на меня.
— Ты хорошая мать, — сказала она. Без предисловия, без «я хотела сказать». Просто — вот, прими.
Я не нашлась с ответом. Она не стала ждать.
Дверь закрылась.
Я стояла в прихожей ещё минуту. Слышала, как Серёжа убирает посуду. Как дети что-то делят в комнате. Как за окном едет машина.
Тридцать два года.
Семена флоксов на кухонном столе. Бордовый шарф с бахромой. Яичница утром.
Я не знаю, что это было — примирение, или просто один хороший день среди обычных, или что-то, что я только через несколько лет пойму как начало чего-то другого. Может, ничего не изменилось. Может, завтра она снова скажет что-нибудь, что я буду долго перебирать потом в голове.
Но флоксы я посажу. Вдоль забора, как хотела.