Скарлатина пришла на кордон неслышно, как и положено беде в глухие времена, когда до ближайшего жилья — пять вёрст лесом, а до фельдшера и вовсе край света. Сперва заполыхал Петька — восьмилетний, крепкий, ещё вчера таскавший хворост и дразнивший сестру, а к ночи уже метался на лавке, не узнавая ни матери, ни деда. А следом и двухлетняя Ксюша, словно ухватившись за брата невидимой ниточкой, зашлась в плаче и запылала так, что от тельца шёл жар, как от печной заслонки.
Марфа вторые сутки не смыкала глаз. В избе пахло уксусом, сушёной малиной и той особенной горьковатой духотой, какая селится в домах, где борется со смертью детская жизнь. Лучина, воткнутая в железный светец, чадила, бросая дрожащие тени на бревенчатые стены, на иконы в красном углу, на серое лицо старика Игната. Отец сидел у печи, перебирая заскорузлыми пальцами поясок, и молчал, только желваки ходили под редкой бородой.
— Не выхожу, батя, — Марфа опустилась перед ним на колени, заглядывая в глаза. — У Ксюшки губёнки потрескались, кричит без голоса. Петька в бреду всё Егора кличет… Надо за сывороткой идти. Человек в Леспромхозе сказывал, есть в медпункте на Верхней вахте, фельдшер новый, привозил ампулы. Спасут.
Игнат поднял на дочь взгляд, и в этом взгляде плескалась такая тоска, что у Марфы перехватило горло. Год всего прошёл, как схоронила Егора — мужа, обходчика, что утонул в весенний сплав, когда по Каме гнало последний лес. Осталась она с двумя ребятишками, при отце-старике. И вот теперь судьба требовала платы снова.
— Верхняя вахта — двенадцать вёрст по болоту, — тихо проговорил старик. — Гать перекосило после паводка, ещё в августе мужики говорили. А нынче заморозки, ледком всё прихватило. Оступишься — и каюк. Дай я пойду, Марфуша. Моя жизнь уж прожита.
— Ты и трёх вёрст не пройдёшь, батя, ноги не держат, — Марфа резко встала, вытирая ладони о передник. — Я молодая, я дойду. К вечеру обернусь. А ты детей побереги, компрессы меняй, пои малиновым взваром. Может, Матерь Божья смилуется.
Она уже не слушала возражений. Достала из сундука чистую холщовую тряпицу, завернула в неё краюху хлеба, луковицу, спички в промасленной бумаге. Перекрестилась на образа, шепча что-то одними губами. Потом подошла к лавке, где метались в жару дети.
Петька лежал отвернувшись к стене, спутанные волосы слиплись на вспотевшем лбу. Марфа приложилась губами к его виску — горел. Ксюша спала тревожно, всхлипывая во сне, крошечная, как куколка, с прижатыми к груди кулачками. У Марфы на миг зашлось сердце, но она пересилила себя, поправила одеяльце и выпрямилась.
— Господи, сохрани их, — выдохнула она. — А я за ценой не постою.
В серых предрассветных сумерках, когда небо только-только начинало наливаться тусклой желтизной над зубчатой стеной ельника, Марфа ступила за порог. Морозец уже прихватил лужи, трава стояла седая от инея. Густой туман, словно парное молоко, стелился над поймой Камы, прятал чёрные стволы сосен, делал мир зыбким и незнакомым. Тишина стояла такая, что собственные шаги по мёрзлой земле казались кощунством.
Игнат вышел следом, накинув на плечи дырявый тулуп. Долго крестил удаляющуюся фигуру, пока она не растворилась в белёсой мгле за покосившейся изгородью. Потом старик вернулся в избу, притворил дверь поплотнее и опустился на колени перед иконами, зажигая тонкую восковую свечу.
— Николай Угодник, — зашептал он непослушными губами. — Не за себя прошу. Спаси детей. А забрать — меня забирай.
Марфа тем временем уже вошла в лес. Тропа сперва была знакомая, выбитая — до Медвежьего ручья часто хаживали, а дальше начинались гиблые места. Широкие, заросшие багульником и мхом болотные мари, посреди которых змеилась брошенная гать — узкий настил из полусгнивших лесин, местами разъехавшихся, местами утонувших в чёрной торфяной жиже. Сейчас всё это было присыпано первым снежком, прихвачено прозрачным ледком, и под ногами предательски похрустывало.
Женщина шла быстро, почти бежала там, где позволяла тропа, цепляясь за кусты, обдирая руки о мёрзлые ветки. В ушах стоял плач Ксюши, бредовые крики Петьки. Эти звуки гнали её вперёд сильнее всяких слов.
— Ничего, ничего, — приговаривала она себе под нос, перепрыгивая через канаву, выдолбленную весенней водой. — Только бы успеть, только бы дали…
У Медвежьего ручья Марфа остановилась перевести дух. Вода ещё не замёрзла, журчала среди обледенелых камней. Она перекрестилась, наскоро отломила кусочек хлеба, проглотила не чувствуя вкуса, и двинулась дальше.
На гать ступила с опаской. Первые шаги — лесины держат, хоть и скрипят. Дальше — хуже: левый край настила ушёл под воду, и пришлось идти по самому краю, прижимаясь к чахлому осиннику. Нога сорвалась раз, другой — сапог зачерпнул ледяной жижи. Но Марфа лишь стискивала зубы и шла. Солнце поднималось, но туман не таял, висел тяжёлой завесой, превращая болото в призрачное марево.
В какой-то миг ей почудилось впереди какое-то движение, словно кто-то большой стоял за кустами и глядел на неё. Лось? Медведь? А может, и не зверь — болота здешние издавна слыли нехорошими, и старики рассказывали, будто души утопших ищут себе замены. Марфа вздрогнула, перекрестилась наскоро и, втянув голову в плечи, прибавила шагу. Страх не ушёл, но отступил, уступив место упрямой материнской ярости.
«Не возьмёте, — мысленно обратилась она к болоту, к туману, ко всем тёмным силам, что чудились вокруг. — Не отдам. У меня их всего двое. Я до фельдшера доползу, хоть на коленях. А ты, гать проклятущая, меня выдержи — всего раз, одну дорогу, туда и обратно. Обещаю — больше не потревожу».
Где-то высоко над головой, за толщей облаков и тумана, набирал силу невидимый осенний день. А в избе на кордоне старик Игнат смачивал уксусом тряпицы, поил Ксюшу с ложечки тёплым отваром и беззвучно шевелил губами, прося у Бога милости, которую сам уже не смел назвать. Дети дышали тяжело, и в тишине этот хриплый, прерывистый звук был похож на скрип старой мельницы — туда-сюда, туда-сюда, как будто перемалывал не зерно, а саму жизнь.
А Марфа всё шла, сжав зубы и сцепив на груди концы платка, в котором покоилась надежда на чудо. Впереди угадывался просвет — там болото кончалось, и дорога уходила в сосняк, где уже вёрст пять оставалось до Верхней вахты. Только гать становилась всё зыбче, всё коварнее, и ледяная вода подступала всё ближе, готовая ухватить за сапоги, стоит лишь чуть замешкаться, чуть потерять равновесие.
Но Марфа об этом ещё не знала. Она знала только одно: у неё двое детей, и время не ждёт.
***
Фельдшерский пункт на Верхней вахте ютился в покосившемся бараке, крытом тёсом, среди пней и штабелей невывезенного леса. Когда Марфа, шатаясь от усталости, толкнула обитую мешковиной дверь, пожилой фельдшер в застиранном халате как раз кипятил шприцы на керосинке. Пар валил от кастрюли, запотевшие окна не пропускали скудный дневной свет, и в полутьме лицо врача казалось вырезанным из серого мыла.
— Чего тебе, мать? — спросил он, не оборачиваясь.
Марфа, всё ещё не в силах отдышаться, привалилась плечом к дверному косяку и выдохнула одно слово:
— Сыворотку… Скарлатина у детей. У меня двое, помирают…
Фельдшер наконец обернулся, оглядел её — растрёпанную, с мокрым подолом, облепленным болотной ряской, с искусанными в кровь губами, — и нахмурился.
— Откуда ты?
— С кордона Черепановых. Двенадцать вёрст по болоту, да по гати… — Марфа судорожно сглотнула. — Я быстро дошла. Дай, Христом Богом прошу, не для себя ведь.
Врач молчал долго, протирая запотевшие очки. Потом открыл обшарпанный шкафчик, долго рылся в нём, и наконец извлёк картонную коробочку, перетянутую старой резинкой. Внутри лежало шесть стеклянных ампул с мутноватой жидкостью.
— В районе вспышка, — проговорил он глухо. — Мне на три участка эту коробку выдали. Одна ампула — кому посчастливится. Ты пойми, мать: если я тебе две отдам — где-то ещё ребёнок не выживет. Не имею права. Одна — твоя.
У Марфы потемнело в глазах. Одна. На двоих. Петька восьмилетний, Ксюша — двух годков, совсем кроха. Кому колоть? Как выбирать? Перед внутренним взором пронеслось: Петька в жару зовёт погибшего отца, Ксюша хрипит без голоса, губёнки потрескались. Она обессиленно опустилась на табурет, сжала виски ладонями.
— Не губи, — прошептала она. — Не могу я выбирать… Они ж кровиночки мои. Обоих спасать надо.
Фельдшер отвернулся к окну и долго смотрел в мутное стекло, за которым качались голые ветки берёз. Потом, словно решившись, резко выдвинул ящик стола, достал ещё одну ампулу — отдельно, в промасленной бумажке.
— Это неприкосновенный запас, — сказал он тихо, почти зло. — Хранил на случай, если начальство заболеет. Но начальство пусть само о себе думает. Держи две. Коли внутримышечно, по половине ампулы на ребёнка. Доза для малого детского возраста — полкубика, не больше. И запомни: если разольёшь или ампулу разобьёшь — второй не дам. Всё.
Он сунул ампулы Марфе в ладонь — холодные, хрупкие, как ледяные сосульки. Потом достал из того же ящика стерильную марлю в крафт-пакете, шприц многоразовый, кипячёный:
— Отнесу на словах, как колоть. Иголку прокалить над огнём перед уколом. Место — ягодица, верхний наружный квадрант. Справишься?
— Справлюсь, — кивнула Марфа. — Я с коровами управлялась, справлюсь.
Она завернула ампулы в чистый платок, убрала на грудь, поближе к телу, чтобы не остыли и не разбились. Потом поднялась, покачнулась от слабости, но устояла. Фельдшер молча сунул ей в карман краюху хлеба, кусок сала в тряпице — видно, свой паёк.
— С богом, мать, — сказал он уже мягче. — Стемнеет скоро. Обратно беги быстрей, не задерживайся. Гать в сумерках злая, сама знаешь. Я бы тебя оставил переночевать, да ведь дети ждут.
Марфа перекрестилась и, не чуя ног, вышла из барака. В лицо ударил холодный ветер, уже вечерний, пронизывающий до костей. Небо на западе наливалось брусничной краснотой, а над болотом снова сгущался туман, полз низом, прятал под собой всё живое и мёртвое. Впереди опять лежали двенадцать вёрст — но теперь она несла спасение, завёрнутое в платок у самого сердца, и это придавало сил.
Первые пять вёрст по сосняку Марфа почти бежала. Хлеб и сало проглотила на ходу, не чувствуя вкуса. В ушах шумела кровь, ноги гудели, но внутри горела одна мысль: «Успеть, успеть, успеть…» Лес быстро погружался в сумерки. Деревья сливались в сплошную чёрную стену, тропа угадывалась скорее чутьём, чем зрением. Когда она вышла к началу гати, солнце уже село окончательно, и над болотом повисла та особенная, звенящая тишина, какая бывает только перед сильным морозом.
Вот тут страх вернулся.
Гать в сумерках была совсем не та, что утром. Хлипкий ледок, припорошённый тонким снежком, обманывал глаз: не понять, где под ним твёрдая лесина, а где — чёрная бездонная жижа, прикрытая предательской коркой. Марфа замедлила шаг, пошла осторожно, ощупывая каждую доску носком сапога. Левая нога саднила — ещё утром, когда зачерпнула воды, промочила обувку, и теперь пальцы онемели от холода. Но боль отступила куда-то далеко, потому что платок на груди грело осознание: вот они, две хрупкие стеклянные жизни, от которых зависит всё.
Она прошла уже полпути по гати — самое гиблое место, где настил круто уходил влево, огибая глубокую промоину, промытую осенними дождями. Здесь всегда было опасно, даже летом. А сейчас бревна обледенели, и ноги скользили, как по мылу.
Марфа ступила особенно осторожно, держась за ветку чахлой осинки. Впереди, в шаге от неё, лежала широкая плаха — толстая, надёжная с виду. Она перенесла вес тела, и вдруг…
Ни треска, ни предупреждения.
Плаха просто ушла вниз, как открывается люк, и Марфа, не успев даже вскрикнуть, провалилась по грудь в ледяную чёрную воду. Холод обжёг так, что перехватило дыхание, а потом сковал тело, превращая мышцы в камень. Вода пахла тиной, гнилью и чем-то сладковатым, кладбищенским.
Первая мысль, пронзившая сознание острее холода: «Ампулы!»
Она судорожно прижала руку к груди — платок был на месте, но намок. Вода стремительно затекала под тулуп, под платье, добиралась до горла. Марфа попыталась ухватиться за край настила, но ледяная корка крошилась под пальцами, а бревно скользило, не давая опоры. Ноги не доставали дна — вязкий торф засасывал, тащил вниз, как голодное живое существо.
— Господи… — выдохнула она паром, который тут же растворился в тумане. — Господи… детки…
Она рванулась ещё раз, но тело уже не слушалось. От ледяной воды сводило руки, мокрый тулуп налился тяжестью пуда, тянул ко дну. Сознание ещё цеплялось за жизнь, но уже угасало, как свеча на ветру. Перед глазами — почему-то очень ярко, до рези — встало лицо Ксюши, маленькой, беспомощной, протягивающей к ней пухлые ручонки. Потом Петька, смеющийся, с удочкой на плече. Потом отец, старый Игнат, каким она запомнила его в детстве — сильный, надёжный, несущий её на руках через весенний ручей.
«Батя… прости… не донесла…»
Последнее, что она увидела — звёзды. Высоко-высоко, над туманом, над болотной моросью, проступили в разрыве туч холодные осенние звёзды. Крупные, равнодушные, далёкие. Марфа смотрела на них, уже не чувствуя ни холода, ни страха, ни собственного тела, которое медленно уходило в чёрную воду. Только платок с ампулами ещё прижимала к сердцу — тому самому, что уже не билось.
А над болотом снова сомкнулась тишина.
На кордоне, в тринадцати верстах от гиблого места, Игнат в эту самую минуту подбросил полено в печь и прислушался. Ему почудилось, будто кто-то позвал его — тонко, жалобно, как обиженный ребёнок. Старик обернулся к двери, долго всматривался в чёрное оконце, за которым не было видно ни зги. Потом перекрестился мелко и вернулся к лавке.
Ксюша дышала тяжело, но жар как будто чуть спал. Петька метался во сне, бормотал что-то бессвязное. Игнат сменил им компрессы, поправил сбившуюся ветошь и снова сел у печи, сжимая в руке старые потёртые чётки.
— Скоро уже, — прошептал он в пустоту. — Скоро вернётся. Должна уже…
Но тишина за порогом не отзывалась, только ветер гудел в печной трубе, и казалось старику, что это не ветер, а чей-то далёкий плач несётся над верхневьями Камы, над тёмными лесами, над промёрзшими болотами, где гать уходит под воду, а звёзды смотрят вниз и ничего не говорят.
Он ждал. В избе пахло воском от тоненькой свечи перед иконой, горьким отваром трав и болезнью. А за окном ночь опускалась на кордон, глухая, предзимняя, и не было в ней ни звука шагов, ни скрипа калитки, ни человеческого голоса. Только снег начинал идти — первый по-настоящему зимний снег, крупный, тяжёлый, заметающий все следы.
***
Утро пришло на кордон серое, без солнца, будто сама природа отвернулась от этих мест. Снег, начавшийся ночью, к рассвету утих, оставив после себя тонкий слой, что скрыл все следы и неровности. Игнат так и не сомкнул глаз — просидел у печи, то подбрасывая дрова, то прикладываясь лбом к холодному косяку в тщетной надежде услышать далекие шаги. Но тишина стояла плотная, глухая, как вата.
К утру дети заметались пуще. Петька то проваливался в забытье, то вдруг вскидывался и начинал говорить с кем-то невидимым — звал отца, просил пить, плакал без слез. У Ксюши жар то спадал, то поднимался с новой силой, и личико её, белое как мука, покрывалось испариной. Игнат метался между лавками, трясущимися руками менял уксусные компрессы, поил отваром коры и молился уже без слов — только губы дергались, повторяя одно и то же.
Когда совсем рассвело и стало ясно, что Марфа не вернулась, старик понял: случилось непоправимое. Он вышел на крыльцо, вглядываясь в сторону леса, откуда должна была появиться дочь. Никого. Лишь ворон тяжело сорвался с сосны, каркнул хрипло и скрылся за верхушками. Игнат перекрестился мелкой дрожащей рукой и прошептал:
— Упокой, Господи, душу рабы Твоей...
Он не знал наверняка, но сердце, прожившее на свете семь десятков лет, чуяло правду без слов. Марфы больше нет. А в доме — двое детей, между жизнью и смертью. И нет лекарства, и нет надежды, и сам он — старый, больной, с ногами, что еле носят по двору. Что он мог? Только сидеть и смотреть, как внуки сгорают в горячке.
К полудню Петьке стало хуже. Мальчик заметался, закричал тонко, по-звериному, а потом вдруг обмяк и затих. Игнат, похолодев, припал ухом к его груди — сердце билось, но слабо, неровно. Ксюша тоже затихала, словно из неё уходили последние силы. И тогда старик, пересилив боль в ногах, выполз во двор, впрягся в старые сани-розвальни и, увязая в рыхлом снегу, побрел по еле заметной тропе к соседнему зимовью Прасковьи. Он не помнил, как дошел — перед глазами всё плыло, сердце колотилось в горле. Только когда впереди показался покосившийся домик с подпертой жердью трубой, из последних сил позвал хрипло.
Прасковья выскочила на порог, не накинув толком платка. Была она женщиной широкой в кости, с грубоватыми руками и темным, обветренным лицом, на котором выделялись светлые, всё понимающие глаза. За её спиной, в дверях, показался сын — долговязый подросток лет четырнадцати, с серьёзным, не по годам взрослым взглядом.
— Дядь Игнат? — охнула Прасковья, подхватывая старика под локоть. — Что стряслось? Где Марфа?
— Ушла... за сывороткой... третьего дня... — прохрипел Игнат. — Не вернулась. Дети помирают. Помоги, Прасковья, ради Христа...
Прасковья всё поняла без лишних слов. Велела сыну запрячь их старого мерина, накинула тулуп, собрала в узел какие-то травы, настойки и, не мешкая, отправилась на кордон. Антону наказала: «Езжай по гати, ищи Марфу. Чует моё сердце — беда там. Если что — сразу назад». Парень кивнул, хлестнул мерина и скрылся в перелеске.
В избе кордона Прасковья застала то, от чего даже у неё, видавшей смерть мужа и хоронившей двух младенцев, сжалось сердце. Дети лежали серые, неподвижные, воздух был спертый, тяжелый. Не тратя времени, она скинула тулуп, растопила печь пожарче, вскипятила воду. Развернула свой узелок — там были пучки сушёной коры ивы, ягоды калины, липовый цвет, какие-то коренья, собранные ещё по осени.
— Лекарств у меня нет, — сказала она Игнату, — но бабка моя, царствие ей небесное, травами да заговорами семерых подняла. Будем делать что можем.
Она приготовила крепкий отвар, добавила туда горсть ягод калины для сердца, велела Игнату обтирать детей разбавленным уксусом и настойкой можжевельника, чтобы сбить жар. Сама же принялась поить их с ложечки — терпеливо, каплю за каплей, разжимая судорожно сжатые губы. Ксюша сперва не глотала, жидкость вытекала обратно, но Прасковья не сдавалась — держала девочку на руках, качала и тихо, монотонно напевала что-то древнее, без слов.
К вечеру вернулся Антон. Вошел, гремя сапогами, стащил шапку и, пряча глаза, протянул матери мокрый, ещё не оттаявший платок — тот самый, в который Марфа заворачивала ампулы. Платок был в бурой болотной тине, с дырой от сучка.
— Там... у гати, — выдавил парень. — Промоина. Должно, лед не выдержал. Её не видать, только платок на ветке повис. А сыворотки нету, ушла на дно вместе с ней.
Игнат, сидевший у печи, закрыл лицо ладонями. Плечи его затряслись. Прасковья перекрестилась медленно, тяжело, потом перевела взгляд на детей.
— Значит, Марфа свою жертву принесла, — произнесла она глухо. — Теперь наш черёд. Не дадим пропасть её кровинушкам.
И начались долгие, тягучие дни. Прасковья почти не уходила с кордона, ночевала тут же, на лавке, укрывшись тулупом. Антон управлялся за двоих: носил воду, колол дрова, топил печь, присматривал за своей скотиной и огородом. С Игнатом они почти не говорили — всё было понятно без слов. Старик сдал сильно, словно в один миг постарел ещё на десяток лет, но держался, не ложился, помогал Прасковье чем мог.
На пятый день Петька открыл глаза. Взгляд был мутный, но живой. Увидев вместо матери чужую женщину, он испугался, заметался, но Прасковья положила ему на лоб широкую тёплую ладонь и сказала просто:
— Лежи, сынок. Мамка твоя за лекарством пошла да заплутала. Пока я с вами побуду. Ты поправляйся, слышишь? Сестру не пугай.
Петька, то ли не поняв до конца, то ли интуитивно почувствовав правду, затих и только спросил тихо:
— А мамка... когда вернется?
Прасковья отвела глаза:
— Господь управит. Ты живи, Петенька. Она ради вас...
И не договорила.
Ксюша приходила в себя дольше. Двое суток она то проваливалась в сон, то всхлипывала, цепляясь крошечными пальцами за рукав Прасковьи. Та и днём и ночью держала девочку на руках, согревая собственным теплом, отпаивая с ложки козьим молоком, которое Антон приносил от соседей за пять вёрст. И на седьмой день Ксюша впервые улыбнулась — не матери, нет, но этой новой женщине с добрыми руками и тихим голосом.
— Ма-ма, — пролепетала она бессознательно, и Прасковья вздрогнула, прижала ребёнка к груди и заплакала первый раз за все эти дни. Скупо, без всхлипов, одними слезами, что катились по обветренным щекам и падали на белокурую макушку.
Игнат видел это, сидя в своём углу, и молчал. Он понимал: жизнь берёт своё. Марфа ушла, но оставила вместо себя другую женщину, которую сама судьба привела в этот дом. Ксюше нужна мать, Петьке — опора, а ему самому — помощница. И когда через несколько дней Прасковья засобиралась домой, чтобы проведать хозяйство, Ксюша подняла такой крик, что у всех сердце оборвалось. Девчушка тянула ручонки к Прасковье, звала «мама» и не желала отпускать.
— Оставайся, — тихо сказал тогда Игнат. — Куда ж вы теперь друг от друга?
Так и повелось.
Годы потекли, словно воды Камы — то быстрые и грозные, то тихие, обмелевшие. Прасковья перебралась на кордон вместе с Антоном, объединив два хозяйства в одно. Стало легче: и руки лишние, и душа не так сиротливо маялась по углам. Игнат, хоть и сдавал год от года, всё ещё топил печь, чинил сети, наставлял Петьку в лесных премудростях.
Петька рос смышлёным и серьёзным, не по годам хозяйственным. Уже в четырнадцать он мог один уйти в лес, нарубить дров, проверить охотничьи силки. Антон заменил ему старшего брата, учил плотничать, вместе они подлатали прохудившуюся крышу, поставили новый сруб для бани. Ксюша же расцветала, не помня той страшной осени, — живая, смешливая, с двумя тугими косичками и ямочками на щеках. Мамой она звала Прасковью, и та ни разу не поправила.
Каждую осень, как только ложился первый снег, Игнат уходил к дальней опушке, туда, где тропа уводила в сторону болот. Там под старой сосной он поставил деревянный крест — без имени, но с выжженным годом «1932». Ложились к подножью поздние георгины, что Прасковья разводила на огороде, — последние цветы перед холодами. Игнат стоял молча, смотрел в ту сторону, где навсегда осталась его дочь, и шептал: «Прости».
Война пришла не сразу. Сначала докатывались слухи, тревожные, как дальний гром. Потом из района приехал уполномоченный, объявил мобилизацию. Забирали мужиков одного за другим. Антону к тому времени шёл двадцать пятый год, и он ушёл на фронт в числе первых — в июле сорок первого. От него пришло всего два письма: первое из-под Смоленска, второе — без обратного адреса, торопливое, на клочке бумаги. А потом — тишина. Прасковья почернела лицом, но держалась, не плакала на людях, только по ночам глухо стонала в подушку.
Петьке шёл девятнадцатый. Он рвался на фронт сразу, ещё в сорок первом, но ему сказали — подожди, у тебя бронь как единственному кормильцу. Так прошло два года. Игнат почти ослеп, передвигался на ощупь. Ксюша, тринадцатилетняя, вела хозяйство наравне со взрослыми, хлебала щи из крапивы, таскала вёдра и каждое утро молилась за Антона, Петьку и ту женщину, что когда-то ушла в туман и не вернулась.
А в ноябре сорок третьего на кордон пришла повестка.
Петька прочитал её вслух при свете коптилки, и в избе повисла такая тишина, что слышно было, как мышь скребётся за печкой. Прасковья побледнела, опустилась на лавку. Ксюша вцепилась в руку брата и зарыдала в голос. Один Игнат сидел неподвижно, только пальцы его, перебиравшие чётки, дрогнули и замерли.
— Не реви, сестрёнка, — тихо сказал Петька, обнимая Ксюшу. — Я ненадолго. Прогоним фрица и вернёмся. Вот увидишь, к лету дома буду.
Врал, конечно, но врал так уверенно, что сам почти верил.
Провожали его через три дня. Утро было морозное, с колючей крупой, что секла лицо. Петька, в отцовском старом полушубке и с вещмешком за плечами, обнял каждого: деда — долго и молча, Прасковью — порывисто, Ксюшу — крепко, до хруста, и оторвал от себя почти силой. Антона не было рядом, но в мешке лежала его старая фронтовая ложка, что Прасковья сунула «на счастье».
— Ты пиши, — крикнула Ксюша в спину уходящему брату, и голос её сорвался. — Письма пиши, слышишь?
Он обернулся на ходу, махнул рукой, улыбнулся своей широкой, петушиной ещё улыбкой, и скрылся за поворотом дороги, где поджидала его попутная телега. И больше на кордоне его не видели целых два года. А потом пришла зима, а с ней — та самая бумага, что перечеркнула всё.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: