Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ЖЖ | Семейные драмы

- Пап, жалеешь, что в 90-е на рынок ушел с завода? Что остался почти ни с чем сейчас? И отец ответил

У отца в серванте стоит бархатная коробочка. Пустая. Раньше в ней лежали сережки, маленькие, с красным камушком, вроде бы гранат. Я нашла ее, когда приехала к нему. Без повода, просто так. Билет на поезд Питер – Архангельск, плацкарт, верхняя полка. Четырнадцать часов трястись, чтобы посидеть у отца на кухне, попить чаю из граненого стакана в жестяном подстаканнике – он такие со времен завода хранит – и послушать, как он молчит. В квартире витал запах, который обычно царит у пожилых людей. Застоявшийся суп, лекарства и что-то теплое, ватное, неистребимое – то ли старые вещи, то ли сама Соломбала с ее болотными туманами. Ему семьдесят два, пенсия девятнадцать тысяч, и живет он все там же, Соломбала, пятиэтажка, третий подъезд, четвертый этаж без лифта. Обои в коридоре отклеились и висят лоскутами, он подклеил скотчем и успокоился. На холодильнике выросла горка таблеток от давления, пачка на пачке, и записка маминым почерком: «Марк, утром белую, вечером желтую». Мать уехала к сестре в Ве

У отца в серванте стоит бархатная коробочка. Пустая. Раньше в ней лежали сережки, маленькие, с красным камушком, вроде бы гранат.

Я нашла ее, когда приехала к нему. Без повода, просто так. Билет на поезд Питер – Архангельск, плацкарт, верхняя полка. Четырнадцать часов трястись, чтобы посидеть у отца на кухне, попить чаю из граненого стакана в жестяном подстаканнике – он такие со времен завода хранит – и послушать, как он молчит.

В квартире витал запах, который обычно царит у пожилых людей. Застоявшийся суп, лекарства и что-то теплое, ватное, неистребимое – то ли старые вещи, то ли сама Соломбала с ее болотными туманами.

Ему семьдесят два, пенсия девятнадцать тысяч, и живет он все там же, Соломбала, пятиэтажка, третий подъезд, четвертый этаж без лифта. Обои в коридоре отклеились и висят лоскутами, он подклеил скотчем и успокоился. На холодильнике выросла горка таблеток от давления, пачка на пачке, и записка маминым почерком: «Марк, утром белую, вечером желтую».

Мать уехала к сестре в Вельск на неделю, и я точно знала, что он не пьет ни белую, ни желтую. Пока она не видит – незачем.

Я стояла у серванта, вертела эту коробочку и вдруг поняла: мне сорок два года, а я так и не рассказала ему об одной вещи. И не поинтересовалась у него насчет другой.

Про вещь – позже. А вопрос у меня был простой: «Пап, ты жалеешь?»

***

Чтобы понять, что я имела ввиду, надо знать, кем был мой отец. А точнее, кем он стал, когда прежняя жизнь закончилась.

Марк Евгеньевич Панов, инженер-электрик. Работал на заводе в Соломбале через дорогу от дома. Утром вышел из подъезда, через двадцать минут уже у проходной. По вечерам он паял что-то на кухне, руки всегда были в мелких ожогах, и мать ругалась, что от его канифоль всю квартиру провоняла.

***

А потом наступили девяностые, и завод встал. Не сразу, сначала задерживали зарплату, потом платили частями, потом вообще перестали. Отец ходил на работу по инерции еще месяца три, возвращался злой и притихший.

Садился на кухне и сидел, не включая свет, пока мама не приходила с почты.

Потом кто-то из знакомых позвал его на рынок. Центральный, за мостом, туда из Соломбалы ехали трамваем. Отец стал торговать турецким трикотажем – свитера, водолазки, спортивные костюмы. Товар возили из Москвы.

Вообще мой отец – человек молчаливый.

Не угрюмый, нет, просто не разговорчивый. «Ну», «Нормально», «А чего?» – вот и весь его словарный запас для бытового общения. Продавец из него был, скажем честно, неважный. Он стоял за прилавком и смотрел на покупателей так, будто они ему должны.

Но кормить семью надо было, а гордость, она несъедобная.

И вот этот молчаливый человек, который за всю жизнь не подарил маме ни одного букета (стеснялся идти с ним через весь двор), вдруг начал покупать ей золото. Каждый месяц что-нибудь: кольцо, цепочку, сережки, браслет.

Ювелирный ларек стоял прямо на рынке, через три ряда от его прилавка, и отец туда заходил регулярно, раз в месяц точно.

Мама надевала золото только по воскресеньям.

Всю неделю – рабочие брюки, свитер, на почте не до красоты ведь. А в воскресенье доставала шкатулку, выбирала сережки, цепочку, кольцо, и они шли гулять на набережную Северной Двины. Отец в своей новой куртке, мама в золоте.

Что уж тут, красивее пары в Соломбале не было.

Я тогда не понимала, зачем он это делает. Думала, чудит. Мог бы мне ботинки купить нормальные, а он маме очередное колечко тащит.

Потом, много лет спустя, я поняла его логику. Он ведь был инженером. Он считал. Рубль обесценивался за ночь, утром буханка стоит одно, вечером – другое. А золото держало цену. Всегда. Это была его страховка на черный день, на случай, если станет совсем тяжко.

Но это была только половина правды. Вторую половину я пойму позже.

***

Мне было четырнадцать, когда я впервые застыдилась отца.

Девяносто восьмой год, начало весны. Я шла с одноклассницами мимо рынка, мы ходили в торговый центр у площади за тетрадками. И Ленка Сурова, громкоголосая, рыжеволосая, ткнула пальцем:

– Гляди, Панова, это не твой батя?

Он стоял в третьем ряду, между лотком с носками и женщиной, торгующей полотенцами. Куртка, шарф крупной вязки, руки красные от холода. Перед ним на железном прилавке лежали стопки свитеров, и он поправлял их.

Инженер на рынке.

Я быстро выпалила:

– Не, это не мой. Мой на заводе работает.

Ленка посмотрела с сомнением, но промолчала. А я развернулась, натянула капюшон до бровей и пошла в другую сторону.

Дома я забралась на свою кровать и легла лицом к стене. По сути я от него отреклась.

На глазах у Ленки Суровой отреклась от собственного отца, а он стоял в третьем ряду, поправлял свитера и даже не знал. Меня трясло, но не от холода, а от себя самой.

Он и не узнал ни тогда, ни потом, никогда.

А между прочим, в том же году случилась история, которая, по идее, должна была меня вразумить, но не вразумила.

Родители поссорились. Ссорились они редко и тихо, мать шипела, отец молчал. Но в тот раз мать повысила голос. Я сидела на кухне, поджав ноги, делала вид, что читаю учебник, а сама слушала.

– Марк, хватит! Опять сережки принес! Лучше бы Тоне куртку зимнюю купил. Она в прошлогодней ходит, мала уже!

Отец сидел за столом и медленно помешивал чай. Ложечка стучала о стенки стакана – тук, тук, тук. Он всегда так делал, когда думал. Потом молвил негромко, без нажима:

– На куртку ты заработаешь. А это на черный день вложения.

Мать всплеснула руками:

– Какой черный день, Марк? У нас каждый день черный!

Он допил чай, сполоснул стакан и вышел. Разговор был окончен, а сережки остались.

А черный день пришел через пару месяцев, в августе девяносто восьмого. Дефолт.

Я тогда и слова такого не знала, но хорошо помню, как соседка тетя Рая прибежала к маме с круглыми глазами и кричала, что валюта подскочила, что в банке очередь, что все пропало. Мама побледнела и села на табуретку.

А отец, который весь этот крик слушал из коридора, зашел на кухню, открыл мамину шкатулку и достал оттуда одну цепочку. Толстую, плетеную, тяжелую.

Он просто положил ее в карман и ушел. Вернулся через два часа с деньгами.

Хватило на два месяца – на еду, на коммуналку, на мои тетрадки. Соседи бегали по обменникам, а мы ели нормально. Потому что золото не обесценивается.

Инженер все рассчитал правильно.

***

Когда мне стукнуло восемнадцать, я уехала в Питер. Поступила на экономический, ирония, конечно, дочь рыночного торговца пошла изучать экономику. Отец провожал меня на вокзале.

Архангельский вокзал – маленький, продувной, от перрона тянуло мазутом и рекой. Мы стояли у вагона, и оба не знали, что говорить.

Мать плакала, обнимала, совала пакет с пирожками и банку варенья.

– Звони каждый день! – всхлипнула она. – И варенье ешь с хлебом. На тарелку клади! Не из банки!

А отец стоял рядом, руки в карманах, смотрел куда-то мимо, на рельсы, на фонарь, на голубей.

– Пап, я буду звонить, – пообещала я.

– Ну, – кивнул он.

И больше ничего.

Перед самой посадкой он сунул мне в руку конверт. Обычный белый конверт без подписи.

– Откроешь, когда приедешь, – буркнул он и пошел по перрону обратно, даже не оглянулся.

Мама махала мне из окна вокзала, а он уже скрылся за поворотом.

В конверте лежали сережки, маленькие, с красным камушком. И записка, одна строчка его корявым почерком: «Продашь, если совсем тяжко будет».

Я не продала. Носила их, привыкла, они стали моими, не мамиными, не отцовскими, а моими.

А потом я вышла замуж, Лешка тогда только устроился на работу, денег не было совсем, и нам позарез нужна была стиральная машина. Ну правда, стирать руками в двадцать два года, когда ребенок на подходе, – это уже не романтика.

Я продала сережки, получила семнадцать тысяч. Хватило на машинку, и еще чуть-чуть осталось. Я стояла перед этой машинкой и слушала, как крутится барабан. Плакала, но не от радости, а от чего-то другого, чему тогда не было названия.

Отцу и об этом я не говорила, ни тогда, ни потом.

***

Осознание пришло не сразу. Оно вообще приходит не как в романах, не вспышкой, не озарением. Оно приползает, как простуда: сначала легко першит, потом ноет, а потом лежишь пластом и думаешь, как же я раньше не замечала?

Золото давно кончилось. Все, до последнего колечка. Цепочку продали в дефолт. Браслет – в двухтысячном, когда в доме потекла крыша и пришлось скидываться на ремонт с соседями сверху. Два кольца мама продала в две тысячи третьем, отцу делали операцию на колене.

Сережки я, как уже говорила, продала из-за стиралки.

И вот сидит мой отец на своей кухне, пенсия девятнадцать тысяч – рынок не давал официального стажа, баллов набралось кот наплакал, вышло почти минимально. Ни золота, ни накоплений.

***

Я налила ему чаю, себе тоже. Мы сидели на кухне за тем же столом, на тех же табуретках. За окном белело архангельское небо, низкое, плоское. С Двины тянуло сыростью и чем-то железным, портовым.

– Пап, – начала я. – Можно тебя спросить?

Он поднял глаза, серые, выцветшие, с красными прожилками по краям. Посмотрел вопросительно, но спрашивать не стал.

– Ты жалеешь? – я сглотнула. – Ну, я про золото. Пап, жалеешь, что в 90-е на рынок ушел с завода? Что остался почти ни с чем сейчас?

Я обвела рукой кухню.

Отец аккуратно положил ложечку на стол. Помолчал. Я думала, не ответит. С него станется. «Ну» – и все, разговор закрыт.

Но он посмотрел на меня, чуть наклонив голову, и сказал только

– А чего жалеть-то? Мать зато ходила красивая... А не ушел бы я тогда с завода на рынок, мы б голодали...

Он допил чай, встал, сполоснул стакан и вышел на балкон. Я встала рядом с ним. Не обняла – в нашей семье не обнимаются. Просто встала плечо к плечу, и мы стояли так очень долго. Я хотела рассказать ему как отреклась тогда от него в 14 лет, но не стало...И наверное не буду. Ни к чему теперь.