Прошло три месяца.
Они пробовали. Антон действительно выключил телевизор — и это был, пожалуй, самый громкий поступок за всю их совместную жизнь. Он стал спрашивать: «Как прошёл день?» Она отвечала честно, а не дежурно. Они даже выбрались в кафе — правда, два раза за три месяца, и оба раза разговор скатывался к детям и платежам по ипотеке. Но всё равно это был прогресс.
Только вот что-то важное уже не склеивалось. Как будто трещина была слишком глубокой, и теперь они вдвоём старательно замазывали её сверху, а внутри всё равно зияла пустота.
Параллельно Люда продолжала ходить к психологу. Елену Романовну она выбрала по единственному критерию: та носила брошь в виде стрекозы. Людочке казалось, что женщина, которая прикалывает на лацкан стрекозу, не станет осуждать её за что бы то ни было.
Первые встречи были сумбурными. Людочка то плакала, то молчала, то начинала оправдываться, то нападать на Антона, то защищать его, то вдруг вспоминала Илью и заливалась краской, как подросток.
Елена Романовна слушала. Кивала. Задавала вопросы, которые поначалу казались дурацкими.
— Людмила, а что вы любили в детстве? Кроме чая.
— Рисовать. Я ходила в художественную школу. Писала маслом.
— А сейчас?
— Сейчас некогда. Да и глупо. Я же не художница.
— А вы попробуйте.
Людочка попробовала. Купила холст, масляные краски, мастихин. Открыла тюбик — и в нос ударил запах. Льняное масло, пигмент, что-то острое и живое. Руки вспомнили раньше, чем голова. Она написала розу. Кривую, как будто пьяную. Но это была её роза. И она пахла. И была живой. Она смотрела на неё и чувствовала, как внутри включили свет в комнате, которая много лет стояла запертой.
На следующей встрече она принесла фотографию картины. Елена Романовна посмотрела и сказала:
— Вот. Это вы. Кривая, но живая. А теперь давайте разберёмся, почему вы разрешаете себе быть живой только в дни наших встреч по четвергам.
И они разбирались. Долго. Слой за слоем.
— Я боюсь остаться одна, — говорила Людочка.
— А вы сейчас с кем?
Она тихо сидела в этом вопросе несколько минут, а потом вдруг засмеялась:
— Я одна. Я уже давно одна. Просто рядом есть человек, который жуёт бутерброды.
Они говорили про маму. Про то, как мама повторяла: «Терпи, дочка. Семья — это крест». Про то, как мама сама не ушла от отца, который пил и пропадал, и гордилась этим, как орденом. Про то, что Людочка с детства усвоила: «хорошая девочка» — это та, которая терпит. А «плохая» — та, которая хочет счастья для себя.
— Я не хочу быть плохой, — сказала она однажды.
— Но я больше не могу быть хорошей. У меня нет на это сил.
Елена Романовна сняла очки и произнесла то, что Людочка запомнила навсегда:
— Быть плохой — это когда вы намеренно причиняете зло другим. А быть неудобной — это когда вы перестаёте причинять зло себе. Это разные вещи, Людмила.
Через несколько встреч Людочка сама подняла тему Ильи.
— Я его не использовала. По крайней мере, специально. Мне с ним было по-настоящему хорошо. Но я понимаю: он был не решением. Он был трамплином. Я оттолкнулась от него, чтобы прыгнуть в свою жизнь.
— И как — прыгнули?
— Пока ещё в полёте. Страшно. Но я хотя бы лечу.
А потом случился разговор с Антоном. Настоящий.
Она сказала ему то, что не решалась произнести вслух:
«Я благодарна тебе. Ты хороший отец. Ты порядочный человек. Но я не люблю тебя. Уже давно. И ты меня, кажется, тоже. Мы просто привыкли».
Он не спорил. Это было самое страшное — он не спорил. Просто сидел и молчал, а потом сказал:
— Я не знаю, как жить по-другому.
— Я тоже. Но я хочу научиться.
Через месяц она сняла квартиру. Маленькую, на пятом этаже без лифта. Первые две недели плакала каждый вечер. От страха, от одиночества, от вины перед детьми. Ей казалось, что она разрушила всё. Что мама не простит. Что подруги осудят.
Младший сын приехал на выходные, а потом попросился остаться. Сказал: «Мам, у тебя тут уютно». И показал на её розу в рамке. Людочка заплакала, но это были хорошие слёзы. Через неделю он перевёз вещи.
А вот дочь, тринадцатилетняя Полина, встала в жёсткую оппозицию.
— Ты бросила папу, — сказала она ледяным голосом в первую же встречу. — Ты разрушила семью. Ты думаешь только о себе.
Людочка пыталась объяснить. Что они с отцом остаются родителями. Что она любит Полину больше жизни. Что иногда взрослые не могут быть вместе, но это не значит, что кто-то виноват. Полина слушала, поджав губы, а потом выдала:
— Ты просто эгоистка. Бабушка права.
Людочка онемела. Мама, ну конечно. Мама уже поработала.
Вечером она пришла к Елене Романовне и вывалила всё: про дочь, про маму, про «эгоистку». Глаза горели, голос дрожал.
— Я не знаю, как до неё достучаться. Она меня ненавидит. Мой ребёнок меня ненавидит.
Елена Романовна помолчала, а потом спросила:
— А на кого она больше похожа? На вас или на Антона?
Людочка задумалась.
— На меня. Упрямая, гордая. Если что решила — не сдвинешь.
— Значит, она не ненавидит вас. Она вас защищает.
— Что?!
— Она видит, что папе больно. И ей кажется: если она займёт его сторону, она как-то сбалансирует эту боль. Она — маленькая женщина, которая пытается спасти то, что ещё можно спасти. Ваша дочь не против вас. Она за справедливость. Просто справедливость она понимает по-своему. По-детски.
Людочка молчала. В горле стоял ком.
— И что мне делать?
— Не оправдываться. И не нападать. Просто быть. Она имеет право злиться. Дайте ей это право. И ждите. Она придёт, когда будет готова.
Следующие несколько недель были адом. Полина отказывалась приезжать на выходные, отвечала односложно по телефону, а однажды бросила: «У меня есть мама, только она умерла». Людочка повесила трубку и час рыдала в подушку. Потом встала, пошла в магазинчик к подруге и молча собирала букеты до полуночи. Руки дрожали, но цветы пахли свежестью, и это спасало.
Магазинчик держала её подруга Лара — шумная, крупная, с вечным пучком на голове и золотыми руками. Людочка заходила к ней по вечерам, и они вместе складывали букеты на завтра. Из свежих пионов, из веточек эвкалипта, из колючих роз, которые нужно было подрезать почти под корень. В эти часы Людочка ни о чём не думала. Только о том, как цветок ложится к цветку. Как дышит зелень в воде. Как собирается в руках что-то живое — не идеальное, но гармоничное. Лара не лезла с расспросами. Просто пододвигала ведро с ромашками и говорила: «Эти сегодня хороши. Бери».
Однажды Полина пришла сама. Без предупреждения. Просто стояла в дверях — высокая, угловатая, с отцовскими серыми глазами.
— Можно войти?
Они сидели на кухне. Люда заварила чай с грушей. Полина вертела кружку в руках и молчала.
— Ты злишься на меня? — спросила Людочка тихо.
— Злюсь. Но папа сказал, что ты не виновата.
— Что?!
— Да. Сказал, что вы просто перестали быть вместе. Что так бывает. И что он тебя не держит.
Людочка смотрела на дочь и чувствовала, как внутри что-то отпускает. Антон. Это Антон сказал. Её Антон, который жевал бутерброды и смотрел сериалы. Он всё-таки защитил её перед самым важным человеком в их жизни.
— Я не знаю, как теперь, — сказала Полина. — Но я попробую. Только ты не дави. Ладно?
— Ладно.
Они обнялись. Неловко, как обнимаются подростки: быстро, на секунду, но крепко. А потом Полина вдруг заметила холст на подоконнике.
— Мам, это ты нарисовала?
— Я.
— Криво, но красиво. Научишь и меня?
И Людочка рассмеялась. Впервые за долгое время — искренне, легко, как будто внутри что-то разжалось.
Она купила чай с сушёной грушей. Первая картина маслом была страшненькой, но пахла льняным маслом и свободой. Она поставила её на подоконник — пусть все видят.
Илья написал через полгода: «Ты как?» Она ответила: «Учусь выбирать себя». Он поставил сердечко. И больше не писал. Он был хорошим человеком. Просто их время кончилось. Она не грустила. Она была ему благодарна.
Однажды вечером, стоя у окна с кружкой чая, она вдруг поймала себя на мысли: «Я больше не Людочка. Я — Людмила». И улыбнулась. Потому что это было не грустно. Это было правдой.
За окном мигал фонарь. Пахло весной, масляной краской и свежими ромашками из ведра.