Началось все с того, что Римма решила спасти мать. Именно так она потом себе это и формулировала — спасти. Было в этом слове что-то торжественное и самонадеянное.
Теперь, прокручивая назад, она понимала, что уже тогда, в самом начале, взяла на себя роль, которая была ей не по силам.
Мать, Клавдия Петровна, всю жизнь проработала на обувной фабрике, стояла у конвейера по двенадцать часов, сначала в советское время, потом в девяностые, когда завод трясло и лихорадило, а зарплату выдавали ботинками. К шестидесяти годам у нее был полный набор — гипертония, суставы, которые скрипели и ныли на погоду, одышка, и сердце, про которое кардиолог в поликлинике сказал «растянуто, как старый носок».
Римма, наслушавшись подруг про чудодейственный крымский климат и про то, что море вытягивает любую хворь, загорелась идеей отвезти мать в санаторий. Нашла по интернету какой-то недорогой вариант в Судаке, с грязелечением и хвойными ваннами, и уговорила Клавдию Петровну, хотя та отмахивалась и бурчала, что лучше бы она, Римма, себе зубы вставила, чем такие деньжищи на ветер выбрасывать.
— Мам, ну хватит уже, — наседала Римма по телефону, — тебе надо вырваться, подышать, развеяться. Ты когда в последний раз море видела? В девяносто восьмом? С тетей Раей в Анапе? Так это ж не отдых был, а сплошное расстройство, ты сама рассказывала — дожди, комары и хозяйка-хамка.
— И что с того? — ворчала Клавдия Петровна в трубку, и Римма слышала, как она там чем-то гремит на кухне, наверное, опять банки с соленьями переставляет. — Море оно и есть море, чего на него глядеть. Я и из окна своей пятиэтажки прекрасно дышу.
— Из окна у тебя помойка и гаражи. Короче, я уже купила путевки. Нас трое — ты, я и Глеб. И не спорь.
Клавдия Петровна поспорила, конечно, еще немного, но потом сдалась. И в конце мая они втроем сели в поезд, навьюченные чемоданами, пакетами с домашней едой.
Глебу тогда было двенадцать, он был в том возрасте, когда мальчишка еще не огрызается на каждое слово, но уже начинает смотреть на взрослых с каким-то оценивающим прищуром. Римма все пыталась поймать этот момент перехода, но упустила, потому что голова была забита другим.
В санатории их поселили в один номер, небольшой, но чистенький, с балконом, выходящим на кипарисовую аллею. Мама, увидев этот балкон, вдруг расчувствовалась и даже прослезилась немного, но быстро отвернулась и сделала вид, что просто в глаз что-то попало.
Первые три дня все шло по плану — они гуляли по набережной, ели чебуреки, Клавдия Петровна ходила на процедуры и возвращалась оттуда раскрасневшаяся, оживленная, рассказывала, что ее какой-то массажист с золотыми руками чуть на тот свет не отправил, но теперь спина болит гораздо меньше, и это просто чудо, а не мужик. Римма радовалась, смотрела на мать и думала — вот оно, получилось, вытащила старушку из ее берлоги, и теперь все наладится.
А потом они заболели. Все втроем, разом. Сначала Глеб начал кашлять, да так, что ночью Римма просыпалась от лающего звука и бежала к его кровати, а он сидел, красный, потный, и хватал воздух ртом. Потом у самой Риммы поднялась температура, но она держалась, глотала парацетамол горстями и продолжала бегать в аптеку, в столовую за едой, к администратору — узнать, есть ли в санатории врач. Врач был, но такой, пожилой дядечка с философским отношением к жизни. Он померил всем температуру, махнул рукой и сказал: «Вирусняк какой-то ходит, отдыхающие из Москвы завезли, лежите и пейте больше жидкости, все пройдет». И ушел.
Не прошло. У Глеба температура скакнула под сорок, и он начал бредить, звал какого-то Егора, и просил убрать пауков со стен. Римма металась между ним и матерью, которая слегла на четвертый день и уже не вставала вообще. Лежала пластом, серая, губы обметало белым налетом, и дышала она так, будто ей на грудь положили мешок с цементом. Римма вызывала скорую, но скорая приехала только через три часа. Молодой фельдшер послушал Клавдию Петровну, сделал укол жаропонижающего и сказал, что показаний для госпитализации нет, просто ОРВИ. Ну тяжелое, да, но не смертельное же, гражданочка, вы не паникуйте раньше времени.
— Какое «не паникуйте»? — закричала Римма. — Она не встает третьи сутки! Она даже пить не может, я ей воду с ложки вливаю! Вы что, не видите, что человек умирает?
— Умирают, знаете ли, немного по-другому, — холодно ответил фельдшер, захлопнул свой чемоданчик и ушел, оставив после себя ощущение безысходности.
А наутро маме вдруг стало лучше. Римма проснулась от того, что мать сидела на кровати и смотрела в окно, и лицо у нее было такое ясное, просветленное, почти счастливое. Она сказала тихо, но отчетливо:
— Риммуль, знаешь, какой день сегодня замечательный. Солнце какое, посмотри. Прямо жить хочется.
Римма чуть не заревела от облегчения. Бросилась к матери, обняла, почувствовала, какая та горячая и легкая, почти невесомая, и затараторила:
— Ну вот, мамуль, я же говорила, что все наладится! Ты давай вставай потихонечку, пройдись по аллее, хотя бы сто метров. Тебе надо размяться, а то залежалась совсем. Мы с Глебом тебя подождем, а ты проветрись, доктор сказал, свежий воздух — первое дело.
Мама кивнула, медленно начала одеваться, долго, а Римма с Глебом ушли, потому что Глебу надо было срочно в туалет, и вообще он ныл, что хочет есть и почему бабушка так долго копается, они не успеют в столовую до закрытия. Они не дождались. Постояли у входа в столовую минут пять, Глеб дергал мать за рукав, канючил. Римма злилась и думала, что мать специально тянет время, вечно у нее так, вечно она последняя, вечно из-за нее приходится краснеть и извиняться. Она сказала Глебу «пошли» — резко, зло, — и они ушли обедать.
А потом были крики. Какая-то женщина бежала по коридору и голосила так, что у Риммы внутри все оборвалось еще до того, как она поняла, что случилось. Она вылетела из столовой, не помня себя, и увидела толпу у дверей их номера. И чьи-то ноги в казенных тапках, торчащие из проема, и администраторшу, которая махала руками и орала в телефон.
Пробившись сквозь людей, Римма увидела мать. Та лежала на полу, неловко подвернув под себя левую руку, и лицо у нее было страшное, перекошенное. Рот у нее был открыт, и оттуда вытекала тонкая струйка слюны, смешанная с кровью — видимо, прикусила язык при падении.
Инсульт. Обширный, геморрагический, как потом напишут в заключении. Врачи сказали, что на фоне вирусной инфекции такое случается, сосуды становятся ломкими, давление скачет, и разрыв, кровоизлияние, кома.
Римма этого уже почти не слышала, потому что сама скрючилась от боли в животе. То ли язва открылась на нервной почве, то ли панкреатит, врачи так и не поняли, но скорую вызывали уже вторую, для нее.
Римму скрутило так, что она не могла разогнуться, ее рвало желчью каждые полчаса, и в перерывах между спазмами она пыталась дозвониться до реанимации, куда увезли мать, но там не брали трубку или отвечали коротко — «состояние крайне тяжелое, ждите».
А Глеб лежал с температурой, и его надо было поить, кормить, менять компрессы на лбу, и администрация санатория уже вежливо, но настойчиво просила освободить номер, потому что у них новые заезды.
Римма собрала вещи, не помня как. Она действовала на автомате, как робот, у которого отказала половина систем. Сняла квартиру в том же городе, где была краевая больница. Нашла через интернет, даже не торгуясь, просто перевела деньги хозяйке. В квартире пахло сыростью и кошками, обои отклеивались по углам, а из крана текла ржавая вода, но Римме было все равно, она бросила сумки в прихожей и рухнула на диван, прямо в одежде, и пролежала так часа четыре, слушая, как Глеб кашляет в соседней комнате, и думая только о том, что она не может поехать к матери, не может, потому что ей самой нужна скорая, потому что ее выворачивает наизнанку от боли. И сил нет даже дойти до туалета, не то что два часа трястись в маршрутке до больницы.
— Глеб, ты как? — крикнула она через стенку.
— Нормально, — ответил он.
Глеба она выходила. Ставила компрессы, мерила температуру каждые три часа, будила его ночью, чтобы дать таблетку, и плакала, стоя над ним в темноте, потому что казалось, что и он сейчас уйдет, как мать, молча, без предупреждения, просто перестанет дышать, и все. Но он не перестал. На пятый день температура спала, он сел в кровати и попросил есть.
А на шестой день позвонили из больницы и сказали, что Клавдия Петровна умерла ночью, не приходя в сознание. Врач говорил спокойно, буднично, как будто сообщал расписание приема. Римма сначала даже не поняла, подумала, что речь о какой-то другой пациентке, ошибка, бывает же, что путают. Но врач повторил фамилию, имя, отчество, дату рождения — все совпадало, и тогда она положила трубку на стол и закричала. Так, как не кричала никогда в жизни. Глеб выскочил из комнаты с круглыми от ужаса глазами и замер в дверях, глядя, как мать воет, вцепившись себе в волосы, раскачиваясь на стуле. Он не знал, что делать, не знал, как подойти, что сказать, и просто стоял и смотрел, и по его лицу текли слезы, хотя он, кажется, еще не до конца осознал, что бабушки больше нет.
Дальше все пошло как в бреду. Римма поехала в морг, в такси ее трясло и выворачивало, она боялась, что ее стошнит прямо на сиденье. Водитель косился на нее с брезгливым сочувствием. У дверей морга, ноги подкосились, и она осела на асфальт, больно ударившись коленями, и какая-то санитарка, курившая на крыльце, помогла ей подняться и повела внутрь, приговаривая что-то успокаивающее, чего Римма уже не слышала.
Потом был звонок брату. Старший брат, Илья, жил в родном городе, у него был бизнес, связанный с автозапчастями. Он всегда был деловым, занятым. И когда Римма, заикаясь и глотая слезы, рассказала ему, что случилось, он помолчал, а потом выдал фразу, которую она запомнила на всю жизнь:
— Слушай, Римм, я сейчас физически не могу приехать. У меня тут поставка срывается, если я уеду, я потеряю контракт. Ты давай сама как-нибудь разруливай. Похороны организуй, закажи что надо, я денег скину. А приехать — ну нет, извини, не получается.
— Илья, ты охренел? — заорала она в трубку. — Это мама! Мама умерла! Какая поставка? Какой контракт? Ты вообще соображаешь, что говоришь?
— Я все соображаю, — холодно ответил он. — Не надо на меня орать. Я свое решение принял. Если хочешь — обижайся, твое право. Но я не приеду.
И бросил трубку. Римма перезвонила через минуту, через пять, через час. Он не брал. И тогда она осталась одна. Совсем одна в чужом городе с мертвой матерью, больным ребенком и язвой, которая жрала ее изнутри.
Похороны были такие же нелепые и страшные, как и сама смерть. В местной церкви пахнущей ладаном, батюшка отпел Клавдию Петровну за пятнадцать минут. И все это время Римма стояла с прямой спиной и сухими глазами, а Глеб держал ее за руку и мелко дрожал, то ли от холода, то ли от страха. Когда священник закончил и закрыл требник, Римма вдруг сказала громко, на всю церковь:
— И все? Это все, что вы можете для нее сделать? Пятнадцать минут?
Священник обернулся, посмотрел на нее и ответил:
— Дочка, Бог не в минутах, Бог в сердце. Прощайся с мамой.
И ушел. А она осталась стоять у гроба, одна, и Глеб рядом, и больше никого, ни одной родной души, только две старухи в платочках, которые понятия не имели, кого хоронят.
Потом позвонила похоронная агентша — молодая, деловитая, с голосом как у риелтора, — и сообщила, что кремировать в тот же день не получилось, что-то там сломалось в печи. И гроб простоял в ритуальном зале всю ночь, а наутро, когда они его забирали, крышка была мокрая, понимаете, мокрая, как будто покойница плакала.
Римма, услышав это, застыла с трубкой у уха, и перед глазами у нее встала картина — мать лежит в темноте, в закрытом гробу, и плачет, зовет ее, Римму, а дочери нет рядом, дочь спит в съемной квартире, на продавленном диване, и ей ничего не снится.
— Зачем вы мне это говорите? — спросила она мертвым голосом.
— Ну вы же спросили, почему задержка, — ответила агентша. — Я и объясняю. А вы не переживайте, это бывает.
Бывает. Римма повесила трубку и истерично засмеялась. Глеб испугался, подошел, тронул за плечо, но она его оттолкнула и продолжала смеяться, пока смех не перешел в рыдания, а потом в животный вой.
С урной она была еще три дня, потому что билетов на ближайшие рейсы не было. И все это время они жили в квартире и урна стояла на тумбочке у кровати. Римма разговаривала с ней по ночам, когда Глеб засыпал. Она рассказывала матери, как прошел день, что они ели, какая погода, и спрашивала — мам, тебе не холодно? мам, тебе не страшно? мам, прости меня, прости, пожалуйста, я не хотела, я не знала, я дура, мам, я тебя люблю, ты слышишь? Урна молчала.
Когда они наконец добрались домой, выяснилось, что Илья времени зря не терял. Квартиру Клавдии Петровны он вскрыл, наверное, в тот же день, как узнал о смерти. Все ценности, которые Римма помнила с детства, — бабушкины сережки с бирюзой, мамино обручальное кольцо, небольшая коллекция старинных монет, которую собирал еще дед, — все это исчезло. Илья на звонки не отвечал, а когда Римма все-таки дозвонилась ему с чужого номера и потребовала объяснений, он сказал, не моргнув глазом:
— А что ты хотела? Мать умерла, наследство должно быть поделено по закону. Но ты не переживай, ничего ценного мы не нашли. Видимо, она все продала или раздала еще при жизни. Сама знаешь, она в последнее время странная была, могла и бомжам на улице отдать.
— Ты врешь, — прошептала Римма. — Ты нагло врешь. Там были вещи, я точно знаю.
— Ну хочешь, подавай в суд, — хмыкнул Илья. — Только что ты докажешь? Документов-то нет. И еще, Римм, давай прощаться, у меня дела.
И бросил трубку. Опять.
Но самым страшным ударом оказалась не квартира и не украденные драгоценности, а гараж. Точнее, студия, которую Римма переоборудовала из старого гаража на окраине — вложила туда все свои сбережения, сделала ремонт, провела отопление, поставила стеклянную стену с видом на реку, оборудовала швейную мастерскую, где шила на заказ, и это было единственное, что у нее было, ее кусок независимости, ее будущее. Когда-то, в порыве глупой доверчивости, она оформила эту студию на мать, чтобы упростить налоги и какие-то там документы, потому что Клавдия Петровна как пенсионерка имела льготы, и мать тогда сказала: «Да ради Бога, доча, ты не думай, я тебя не подведу». И не подвела. При жизни...
А после смерти студия отошла в наследство, и теперь Илья, как единственный наследник первой очереди наравне с Риммой, потребовал свою долю.
— Откажись, — попросила Римма при встрече. — Ты же знаешь, что это мое. Я сама все делала, мама ни копейки туда не вложила, ты это знаешь. Просто войди в положение, Илья, я тебя как брата прошу.
Илья сидел в кресле, вальяжно раскинувшись, и цедил кофе из маленькой чашечки, которую Римма ему подала, и смотрел на нее с таким выражением, будто она не сестра ему, а надоедливая клиентка, которая торгуется из-за копейки.
— По закону, — сказал он, растягивая слова, — я имею право на половину этой недвижимости. Ты хочешь выкупить мою долю — пожалуйста, я только за. Рыночная цена объекта — четыре миллиона. Половина — два. Готовь деньги.
— Илья, это моя студия! — Римма вскочила, и кофе из ее чашки выплеснулся на скатерть. — Ты вообще понимаешь, что ты делаешь? У меня нет двух миллионов, ты знаешь! И мастерская мне нужна, это мой единственный заработок, у меня ребенок. Илья, очнись!
— Твои проблемы, — отрезал он. — Мне без разницы. Я тебе и так скидку делаю, мог бы дороже запросить. А если не потянешь — я продам свою долю половину на сторону. Мне тут армяне звонили, интересуются помещением под кальянную. Так что думай быстрее.
— Армянам? — Римма опешила. — Ты мою мастерскую продашь под кальянную? Ты серьезно?
— Абсолютно. Мне без разницы, кому продавать, лишь бы деньги заплатили. Так что решай, Риммуль, время идет, а я ждать не намерен.
Она продала машину, заняла у подруг и выкупила у брата его долю. Он прислал юриста с договором, сам даже не явился на сделку. И когда Римма вышла из банка с квитанцией о переводе двух миллионов, она почувствовала себя так, будто ее выпотрошили изнутри, выскребли ложкой и выбросили оболочку на помойку. Брат украл у нее мамины вещи, брат чуть не отобрал мастерскую, брат заставил ее залезть в долги, и все это он проделал с таким спокойным, уверенным лицом, будто так и надо, будто это и есть нормальные отношения между близкими людьми.
— Бог ему судья, — сказала Римма Глебу, когда они вечером сидели на кухне, и она в десятый раз перебирала в уме все, что случилось. — Я не буду с ним судиться, не буду мстить, у меня просто нет на это сил. Пусть живет, как знает. Только на похороны мои пусть не приходит. Я запрещаю.
Глеб молчал, ковырял вилкой макароны, и лицо у него было взрослое, слишком взрослое для подростка. И Римма вдруг поняла, что он тоже все понял, все осознал, и это ее добило окончательно.
После этого жизнь как-то наладилась, если можно так сказать. По крайней мере, внешне. Римма работала в своей мастерской с утра до ночи, строчила на машинке, принимала заказы, ругалась с клиентками, которые вечно хотели «вот то платье как у Анджелины Джоли, но только чтобы с карманами и за три дня», растила Глеба, который вытянулся, загрубел голосом и стал похож на отца, с которым Римма развелась еще когда Глебу было три.
Мать она вспоминала, но редко, урывками, и всегда старалась переключиться на что-то другое, потому что при мысли о матери внутри начинало что-то болеть, ныть, как старый перелом перед дождем. Она боялась этой боли, загоняла ее поглубже, зализывала, как раненый зверь, и делала вид, что все в порядке.
Мать ей ни разу не приснилась за три года. Ни разу. Римма иногда думала об этом — почему? — и решила, что, наверное, мать на нее обижена, не хочет приходить, не хочет разговаривать, и это было справедливо, потому что обижаться было за что, ох, было...
Но время шло, и Римма почти убедила себя, что пережила, перетерпела, перемолола эту потерю, как мельница перемалывает зерно, и теперь можно жить дальше, не оглядываясь.
А потом случилась эта сирень.
Она стояла у окна, вдыхала запах, от которого кружилась голова и вспоминалось детство. Мама, молодая еще, смеющаяся, ломает ветки сирени в городском парке, и сторож бежит за ними, ругается. А они хохочут и убегают, и сирень хлещет по лицу, и это счастье, чистое, ничем не замутненное.
Римма сказала — «первая весна без мамы». Сама не заметила, как сказала, просто выпустила слова в воздух, как выпускают птицу из клетки.
И Глеб, ее Глеб, который стал выше ее на полголовы, который бреет пушок над губой и ругается басом, когда проигрывает в свои компьютерные игры, этот самый Глеб поправил ее, как поправляют человека, который заговаривается, теряет связь с реальностью. Он сказал — «мам, три года прошло».
Римма посмотрела на сына и вдруг поняла, что он прав. Что для него это три года, а для нее — один миг, одна застывшая секунда, в которой мать лежит на полу с перекошенным лицом, и ничего с этой секундой не сделаешь, не сдвинешь, не проживешь дальше. Она так и будет стоять перед глазами вечно.
Первая ночь накрыла Римму через два дня. Она легла спать поздно, уже за полночь уставшая после целого дня работы. Провалилась в сон мгновенно, как в черную яму, даже не успев додумать какую-то мысль про неоплаченный счет за электричество.
И приснилась мать. Живая, но какая-то чужая, не такая, какой Римма ее помнила. Резкая, злая, с поджатыми губами и колючим взглядом, как бывало в детстве, когда Римма приносила из школы двойку. Мама стояла в какой-то незнакомой комнате, тесной, с низким потолком и обшарпанными обоями в цветочек, и смотрела на Римму в упор. В этом взгляде было столько обиды, столько горечи, что Римма попятилась и чуть не упала.
— Ну здравствуй, доченька, — сказала Клавдия Петровна, и голос у нее был скрипучий, как рассохшаяся дверь. — Вспомнила все-таки. А я уж думала, ты меня похоронила и забыла.
— Мам, ты чего? — растерялась Римма, и во сне ее голос звучал глухо, будто она говорила через подушку. — Я тебя не забыла, ты что такое говоришь? Я тебя каждый день вспоминаю.
— Каждый день? — мать скривила рот в усмешке, и эта усмешка была такой чужой, что у Риммы мурашки побежали по спине. — А когда ты мне в последний раз звонила, а? Когда? Что-то я не припомню. Телефон молчит и молчит, хоть бы гудок раз в месяц, хоть бы весточка. Бросила мать, как собаку, и забыла.
— Мам, какой телефон? — Римма уже почти кричала, пытаясь перебить этот страшный, скрежещущий голос. — Ты же умерла! Я не могу тебе позвонить! Ты в могиле, мам, как я тебе позвоню?
— Умерла? — переспросила Клавдия Петровна и прищурилась, и в ее глазах мелькнуло что-то такое, от чего Римме захотелось проснуться немедленно, закричать, вырваться из этого сна любой ценой. — А кто виноват, что я умерла? Кто меня в этот санаторий потащил? Кто меня одну бросил, когда мне плохо было? Кто не поехал со мной в больницу, а? Ты, Риммочка, ты. Вот и живи теперь с этим. И мне тут жить с чужими людьми, потому что дочь родная обо мне не вспоминает.
Римма открыла рот, чтобы ответить, но вдруг заметила, что комната, в которой они стоят, начинает меняться — обои отклеиваются и сползают вниз, обнажая черные, мокрые стены, потолок давит все ниже, и воздух становится холодным, пронизывающим, как в погребе. И мать вдруг заплакала картинно, размазывая слезы по щекам, и сказала:
— Мне тут плохо, доча. Очень плохо. Ты приедь ко мне, а? Приедь, забери меня. Неужели трудно? Ты же обещала заботиться. А я тут пропадаю, понимаешь? Пропадаю из-за тебя.
Римма проснулась от собственного крика. Она сидела на кровати, мокрая от пота, сердце колотилось с такой силой, что казалось, оно сейчас проломит ребра, и в комнате было очень холодно, хотя за окном уже вовсю распевали птицы, а градусник показывал плюс двадцать два. Она натянула одеяло до подбородка, стуча зубами, и просидела так до утра, глядя в стену и боясь закрыть глаза.
Утром она позвонила подруге, Верке, с которой дружила еще с института, и, стараясь, чтобы голос звучал бодро, спросила:
— Вер, а у тебя бывает такое, что снятся умершие родственники? Ну, как живые, только злые очень?
— Ой, Римка, не бери в голову, — затараторила Верка, — это у тебя нервы расшатались. Тебе магний попить надо и к психологу сходить, я тебе дам телефончик, там такая женщина хорошая, она моей сестре помогла, когда та с мужем разводилась. Ты не представляешь, что творилось, сестра вообще спать не могла, все время думала, что он ее убьет, а эта психологиня ей так мозги на место поставила, прям за три сеанса, хочешь номер?
— Да не надо мне психолога, — отмахнулась Римма. — Мне просто сон приснился дурацкий. Пройдет.
Но не прошло. Через два дня мать приснилась снова, и этот сон был еще страшнее.
Римме приснилась тундра. Бесконечная, серая, плоская, как стол, тундра, затянутая низкими тучами, и ветер, который дул сразу со всех сторон, пронизывая до костей. И где-то в этой пустоте, на голой земле, без единого деревца, без кустика, без признака жилья, сидела мама. Она была одета в тот самый больничный халат, в котором Римма видела ее в последний раз, тонкий, с казенными завязками на спине, с выцветшим штампом «Санаторий "Крымский"», и тапочки на босу ногу, и больше ничего. Ни пальто, ни платка, ни одеяла. Она сидела, обхватив колени руками, и ее трясло от холода так, что зубы выбивали дробь, и лицо было синевато-бледное, как у покойницы, и губы дрожали.
Римма подбежала к ней, упала на колени прямо в мерзлую грязь, схватила за плечи и закричала:
— Мама! Мама, что ты тут делаешь? Почему ты так одета? Ты же замерзнешь насмерть! Где твоя куртка? Где обувь? Куда ты дела телефон?
Клавдия Петровна подняла на нее глаза, и в этих глазах была такая лютая, неприкрытая ненависть, что Римма отшатнулась.
— Телефон? — прошептала мать обветренными, потрескавшимися губами. — Нет у меня никакого телефона, доченька. И денег нет. Ты меня здесь бросила, без копейки, без связи, без еды. Я тут уже неделю сижу, замерзаю, с голоду умираю, а ты хоть бы вспомнила. Хоть бы раз приехала, проведала. Я уж думала, так и сдохну тут, как бродячая псина, и никто не узнает.
— Мам, я тебя не бросала! — завопила Римма, хватая мать за руки, пытаясь отогреть ее дыханием, но руки были ледяные, твердые, как у манекена. — Я не знала, что ты здесь! Я бы приехала! Я бы тебя забрала! Ты сама ушла, ты мне не сказала!
— Не сказала? — мать вдруг засмеялась. — А ты спрашивала? Ты звонила? Ты искала меня? Нет, Риммочка, ты жила свою жизнь, радовалась, работала, деньги считала, а мать твоя тут подыхала, в холоде и голоде, и не могла ни позволить никому, ни выбраться. Спасибо, люди добрые мимо проходили, пожалели. А родная дочь даже не почесалась.
— Какие люди? — закричала Римма. — Тут нет никого, тут тундра, мам! Тут на сотни километров ни души! Ты что несешь? Это сон, это все неправда, проснись!
— Для тебя неправда, — спокойно сказала мать, и ее голос вдруг стал тихим, вкрадчивым, еще более жутким, чем когда она кричала. — А для меня самая что ни на есть правда. Ты меня бросила, доча. Ты меня оставила. Живи с этим, живи, раз такая умная.
И Римма проснулась. На этот раз она не кричала — она просто открыла глаза и уставилась в потолок, чувствуя, как ее колотит крупная дрожь, как будто она правда просидела несколько часов на ледяном ветру. Одеяло было скомкано в ногах, простыня насквозь мокрая от пота, и в комнате стоял такой холод, что изо рта, кажется, должен был идти пар. Римма встала, пошла на кухню, налила себе кипятка из чайника и села за стол, обхватив кружку ладонями, пытаясь согреться, но холод шел откуда-то изнутри, из самого нутра, и кипяток не помогал.
— Так, стоп, — сказала она вслух сама себе, и голос прозвучал хрипло, как с похмелья. — Стоп. Это просто сны. Нервы. Переутомление. Мне надо отдохнуть, сменить обстановку, попить успокоительного. Это не мама. Это мое подсознание играет со мной в дурные игры. Мама умерла, ее больше нет, и она не может мне сниться и требовать, чтобы я за ней приехала. Это все бред.
Но легче не становилось. Потому что она-то знала, за что мать на нее злится. Злится за санаторий — это раз. Римма сама загорелась этой идеей, сама купила путевки, сама уговорила, сама потащила. И если бы не она, мама сидела бы дома, в своей квартире, смотрела бы телевизор, ворчала бы на соседей и была бы жива. Жива. Это слово жгло, как кислота. Если бы не санаторий — если бы не Римма — мама была бы жива.
Злится за то, что она не поехала с ней в больницу, — это два. Когда скорая увозила Клавдию Петровну, она была еще в сознании, она смотрела на Римму, и в этом взгляде был страх, животный, первобытный страх. Она, кажется, даже пыталась что-то сказать, но губы уже плохо слушались, и получилось только невнятное мычание. Римма стояла в дверях номера, согнувшись от боли в животе, и смотрела, как санитары грузят носилки в машину, и ничего не сделала, никуда не поехала, осталась. А потом, когда мать была в реанимации, в коме, Римма приехала к ней только один раз, и ее не пустили, сказали — реанимация, посторонним нельзя, и она уехала обратно, к Глебу, у которого опять подскочила температура, и больше не приезжала. А мать лежала там одна, опутанная трубками, и умирала. И никого из родных рядом не было, и это было, наверное, самым страшным — умирать в одиночестве, в чужом городе, в чужой больнице, когда даже дочь не хочет пробиться к тебе, настоять, потребовать, лечь под дверью, но прорваться.
И еще — похороны. Эти дурацкие, скомканные, нищенские похороны с пятнадцатиминутным отпеванием, с гробом, который простоял ночь в пустом зале, с урной, которую она везла домой, как банку с вареньем, и спала с ней рядом на съемной квартире, и боялась, что урна упадет с тумбочки и разобьется, и тогда прах смешается с пылью и кошачьей шерстью.
И все эти мысли крутились в голове Риммы по кругу, как белка в колесе, и накручивали, накручивали, пока она не почувствовала, что еще немного — и она действительно свихнется. Будет сидеть в углу, раскачиваясь, и разговаривать с умершей мамой.
Она решила действовать. Раз мать снится, раз злится, раз требует внимания — значит, надо ей это внимание дать. Надо помириться. Надо объяснить. Попросить прощения — пусть даже во сне, пусть даже мысленно. Надо что-то сделать, потому что жить с этим камнем на шее она больше не могла.
Она поехала в маленький храм на окраине города. Договорилась о панихиде, заказала сорокоуст, заплатила, сколько сказали. Поехала туда вместе с Глебом, хотя он упирался и бурчал, что не верит во всю эту религиозную муть и лучше бы мать отдала эти деньги на его новый компьютер.
В церкви было пусто, только три старухи в платочках и отец Михаил, сгорбленный, седой, с дрожащими руками, в старенькой, вытертой до блеска рясе. Он служил долго, не пятнадцать минут, а почти час, и читал молитвы проникновенно, истово.
После службы она подошла к отцу Михаилу и спросила, можно ли с ним поговорить. Он кивнул, пригласил в маленькую комнатку за алтарем, где пахло ладаном и воском, усадил на стул и сам сел напротив, глядя на Римму выцветшими, но живыми, внимательными глазами.
— Батюшка, меня мама преследует, — выпалила Римма и тут же смутилась, потому что фраза прозвучала дико, как начало фильма ужасов. — В смысле, она мне снится. Умерла три года назад, а теперь снится почти каждую ночь. Злая. Обвиняет меня, что я ее бросила, забыла. Говорит, что ей там плохо. Что мне делать? Я уже боюсь спать ложиться.
Отец Михаил помолчал, пожевал губами, потом вздохнул и сказал:
— Дочка, ты сама-то как думаешь — твоя вина в чем-то есть?
— Есть, — честно ответила Римма. — Я ее в санаторий повезла, а она там умерла. Я не поехала с ней в больницу, не смогла пробиться в реанимацию. Я похороны нормальные не сделала, все скомкала, смалодушничала. И нет могилки. Урна в колумбарии, а туда я редко хожу. Вот, наверное, за это.
— Понятно, — сказал отец Михаил и перекрестился. — Только ты вот что пойми, дочка. Сны — это сны. Это не покойница к тебе приходит, не душа ее мятежная. Это твоя собственная душа с тобой говорит, через образ матери. Ты себя винишь, вот тебе и сны такие. Ты не простила себя, вот мать и злится во сне. Не она злится, а ты сама на себя злишься, понимаешь?
— Понимаю, — кивнула Римма, хотя на самом деле не до конца понимала, но слушала жадно, пытаясь ухватить каждое слово. — И что мне делать? Как простить себя?
— А ты попробуй с ней поговорить, — предложил священник. — Не во сне, а наяву. Приди в колумбарий, сядь напротив ниши и поговори. Все, что на душе лежит, выскажи. Объясни, почему так вышло. Объясни, что не со зла ты, не от равнодушия, а от слабости. Что ты любила ее и любишь. И попроси прощения. Не у мертвой, у живой себя. А она услышит.
Римма вышла из церкви с легким сердцем, какого у нее не было уже много месяцев. Даже Глеб заметил, что она как-то распрямилась, расправила плечи, и спросил:
— Мам, ты чего такая довольная? Батюшка тебе грехи отпустил?
— Типа того, — улыбнулась Римма и потрепала его по голове, хотя он терпеть этого не мог и обычно уворачивался, но сейчас почему-то стерпел.
В колумбарий она поехала на следующий же день, после работы, одна, без Глеба. Это было странное место — тихое, ухоженное, с аккуратными рядами гранитных плит и ниш, в которых стояли урны за стеклом, и казалось, что ты не на кладбище, а в библиотеке, только вместо книг мертвые. Она нашла нишу матери, провела пальцем по стеклу, за которым виднелась простая металлическая урна и маленькая фотография, где Клавдия Петровна была еще молодой, сорокалетней, с высокой прической и какими-то неестественно яркими губами. Фотографию делали на паспорт, и мать тогда страшно ругалась, что вышла на ней как женщина легкого поведения, но Римме фото нравилось.
— Ну здравствуй, мам, — сказала она негромко. — Вот я и пришла. Долго собиралась, но пришла. Ты уж прости, что раньше не доходили ноги.
Она замолчала, подбирая слова, и вдруг слова полились сами, как будто прорвало какую-то плотину. Она заговорила, уже не думая о том, как это выглядит со стороны:
— Мам, я знаю, что ты на меня злишься. Имеешь полное право. Я тебя туда потащила, я виновата. Я думала, что помогаю, а получилось убила. Не специально, мам, ты же знаешь, я хотела как лучше! Мне сказали — море, климат, процедуры, я думала, ты там расцветешь, а вышло вон как. Я не знала, что у тебя сосуды такие слабые, я не врач. Я просто дура, которая хотела сделать матери приятное. Прости меня, если сможешь. Очень прошу — прости.
Она перевела дыхание и продолжила, уже громче:
— И за больницу прости. Я должна была поехать с тобой, растолкать всех, прорваться в реанимацию, лечь под дверью, но не уходить. А я не смогла, мам. У меня язва открылась, я сама на ногах не стояла, меня рвало желчью, и Глеб с температурой под сорок. Я разрывалась, понимаешь, на части разрывалась. Но это не оправдание. Надо было найти силы. Надо было бросить все и бежать к тебе. А я не побежала. Прости.
И самое главное, мам, — прости за похороны. Это вообще позор. Я не смогла организовать нормальные похороны, я была никакая, я просто механически делала что-то, что говорили, и все вышло убого, недостойно, стыдно. Но я исправлю, мам, слышишь? Я заказала панихиду, по всем правилам, и сорокоуст заказала, и батюшка сказал, что это поможет. Может, не тебе, а мне, но хоть кому-то поможет. И я буду приходить сюда. Часто. Обещаю.
Она постояла еще немного, вытерла слезы рукавом, потом вдруг улыбнулась и сказала:
— И Илье я ничего не сделала. Не наказала его, не отомстила. Ты бы этого не хотела, я знаю. Ты его всегда любила, хоть он и вырос такой сволочью. Ну и пусть. Бог ему судья, как говорится. А я с ним больше не общаюсь и общаться не буду. Так что на том свете, мам, вы с ним будете без меня разбираться, ладно? Сами.
Она провела ладонью по холодному стеклу, как будто гладила мать по щеке, и пошла к выходу, чувствуя, что внутри что-то разжалось, отпустило, и дышать стало легче. Даже воздух в этом мрачном колумбарии показался ей сладким, как та сирень, с которой все началось.
В ту ночь она уснула спокойно. И мать ей приснилась. Но на этот раз все было по-другому.
Мама сидела на скамейке в том самом парке, где они когда-то рвали сирень и убегали от сторожа. Она была одета в свое любимое платье — синее в белый горошек, — и держала в руках охапку сиреневых веток, и улыбалась. Не зло, не укоризненно, а тепло, как раньше, когда Римма была маленькой и все было просто.
— Ну что, доча, наговорилась? — спросила она, и голос у нее был обычный, мягкий, чуть с хрипотцой.
— Наговорилась, мам, — ответила Римма, садясь рядом на скамейку. — Ты простила меня?
— А чего ж не простить-то, — вздохнула мама и сунула Римме в руки ветку сирени. — Ты ж моя дочь, дуреха, а не врагиня какая. Я на тебя и не злилась никогда. Это ты сама на себя злилась, а меня приплела. А я тебя люблю, Риммуль, и всегда любила. И Глеба люблю. И всех вас. Так что хватит уже терзаться. Живи давай. У тебя пацан растет, мастерская. Выбрось дурь из головы и живи. А я за тобой присмотрю. Оттуда вообще хорошо видно.
Римма проснулась с мокрым от слез лицом, но эти слезы были очищающие, как летний дождь после долгой засухи. Она полежала немного, глядя в потолок и улыбаясь, а потом встала, открыла окно настежь и впустила в комнату утро — шумное, солнечное, полное птичьего гвалта и запаха сирени.
— Мам, ты чего сияешь? — спросил Глеб, выходя на кухню и щурясь спросонья.
— Да так, — сказала Римма, наливая ему чай. — Просто весна. Третья весна, Глеб. Или четвертая? Неважно. Главное — она есть.
Глеб посмотрел на нее подозрительно, но ничего не сказал. Взял чашку и ушел в свою комнату. А Римма осталась стоять у окна, смотреть на сирень и улыбаться, и внутри у нее было спокойно и тепло, как в детстве, когда мама гладила ее по голове и говорила: «Спи, доча, завтра будет хороший день».