Жанна Аркадьевна считала себя «человеком старой закалки», хотя закаляться ей толком и не пришлось — самое суровое испытание её молодости звалось «достать финские сапоги через знакомую в универмаге». Но об этом она вспоминала редко. Чаще она вспоминала «настоящих мужчин»: таких, которые «носили на руках», «добивались» и «знали себе цену». В её рассказах эти мужчины всегда курили на балконе, глядя вдаль, и говорили мало, но «по делу».
Жила она ритуалами. Утро начиналось с растворимого цикория «для сосудов», вечер — с сериала, в котором майор разговаривал басом и никому не верил. На кухне у неё висел отрывной календарь с пословицами, на холодильнике — магнит «Анапа-2008», а в телефоне (кнопочном, «потому что от сенсорных излучение») жили четыре контакта и тревога, что внук «уткнётся и пропадёт».
Внук Тёма, шестнадцати лет, не пропадал. Он приходил по субботам, ел всё, что не приколочено, и снисходительно объяснял бабушке мир. Жанна Аркадьевна объяснений не принимала, но слушала — чтобы потом было что опровергать.
— Вот в наше время, — любила начинать она, и Тёма заранее опускал ложку.
В ту субботу она жарила оладьи и держала речь о деградации.
— Раньше парень был — парень, — говорила она, переворачивая оладью с торжественностью знаменосца. — Плечи. Молчание. А сейчас? Сейчас они все… вот эти.
— Какие «эти», ба?
— Накрашенные.
Тёма хмыкнул и развернул к ней телефон.
— На, смотри, кто сейчас номер один. Сорок миллионов подписчиков.
С экрана улыбался юноша в розовом худи, с челкой, лежащей с инженерной точностью, и серёжкой в виде сердечка. Он что-то восторженно показывал руками — не то блендер, не то новую жизнь.
Жанна Аркадьевна сняла очки. Потом надела. Лопаточка зависла над сковородой.
— Это… девочка?
— Это Дэни. Парень. Он про уход за собой.
— За кем уход?
— За собой, ба. За кожей.
Она поставила лопаточку, как ставят точку.
— Вот. Вот до чего дошли. — В голосе зазвучала почти радость археолога, нашедшего нужный череп. — Мужик мажется кремами. А раньше мужик чем мазался? Ничем! Соляркой!
— Ба, дед мазался соляркой?
— Дед был — кремень, — отрезала она, хотя дед, царствие небесное, мазался её же «Бархатными ручками», когда трескалась кожа, и страшно этого стеснялся.
Тёма прокрутил дальше.
— А вот тут он плачет в камеру. Двадцать миллионов просмотров. Он про то, что устал быть сильным.
— Кто его заставлял?!
— Никто. В этом и смысл.
Оладья пригорела. Она этого не заметила — её захватило сражение.
— В наше время плакать было нельзя, — сказала она с гордостью, будто это было достижение, а не приговор. — Мой первый, Валера, он… — она запнулась.
Тёма поднял глаза. Про Валеру он не слышал ни разу.
— Что Валера?
— Ничего. Носил на руках. — Она сняла сковороду с огня резче, чем нужно. — Один раз. На спор. Уронил.
В кухне повисла пауза, в которую идеально вместился запах гари.
— Короче, — она хлопнула полотенцем по столу, возвращая себе командование, — раньше было сложнее, но честнее.
— Сложнее чем что?
— Чем сейчас, — сказала она быстро, чтобы не уточнять, чем именно.
Тёма, добрая душа, спорить не стал. Он подвинул к ней тарелку, выбрал оладью побледнее и принялся жевать с видом дипломата, заключившего мир.
А Жанна Аркадьевна смотрела на застывшего в телефоне розового мальчика, который улыбался ей сорока миллионами чужих симпатий, и вдруг подумала — коротко, неприятно, как сквозняк из форточки: «А мне-то тогда было двадцать».
Мысль она прихлопнула вместе с мухой над оладьями.
Вечером, проводив внука, Жанна Аркадьевна села к окну с цикорием. По двору шёл сосед Гена — в трениках, с пакетом, в котором звякало. Гена был немолод, немногословен и смотрел вдаль (вдаль приходилось, потому что вблизи была жена). На балконе он иногда курил.
Жанна Аркадьевна отставила чашку и поправила волосы у виска.
«Вот, — подумала она удовлетворённо, провожая Гену взглядом до подъезда. — Вот же. Старая закалка. Не то что эти, в розовом».
Завтра она встретит его у лифта — как бы случайно, с мусорным пакетом наготове — и скажет что-нибудь про погоду, и он ответит «угу», и это «угу» будет «настоящим», молчаливым, мужским. И не будет иметь к ней никакого отношения. Но она уже знала, как перескажет эту встречу телефонной подруге Люсе: «Мужчина старой школы. Их же не осталось».
Она допила цикорий, выключила свет и пошла спать с тем тёплым, обманчивым чувством, с каким засыпают только те, кому удалось ещё на один вечер не вспомнить, что рай у них был не где-то, а просто — раньше.
В десять вечера она была уже не человек, а функция: зубы, крем «для зоны вокруг глаз» (хотя зона давно махнула на себя рукой), форточка на палец, плед до подбородка. Засыпала она под майора с басом, на середине допроса, и спала крепко, как спят люди с чистой совестью и севшими батарейками.
Но в разговорах она была — полночница. «Мы же до двух плясали, — говорила она Люсе по телефону, и в голосе звякали серёжки той, прежней Жанны. — До двух! А потом пешком через весь город. И хоть бы что». Что именно «хоть бы что», она не уточняла, но подразумевалось великое: что молодость была неутомима, кавалеры — настоящие, а танцы — «не то, что сейчас, когда все стоят и в телефон».
Танцевала она, по легенде, божественно. Легенда не имела свидетелей, кроме Люси, у которой была своя такая же легенда, и они друг друга не опровергали — из профессиональной солидарности.
В пятницу Люся позвонила с делом.
— В клубе при ДК — «Вечер для тех, кому уже можно». Ретро. До полуночи. Жанка, ну? Тряхнём?
— Тряхнём, — сказала Жанна Аркадьевна голосом, в котором уже звучало «до двух».
Она достала из шкафа туфли на каблуке — те самые, «выходные», которые надевала дважды в год и оба раза снимала в гардеробе. Каблук был не модный, а «приличный»: пять сантиметров уверенности. Перед зеркалом она сделала движение бедром — то, легендарное, — и бедро отозвалось коротким, честным щелчком.
— Размялась, — сказала она зеркалу.
В ДК пахло мастикой для пола и духами «как раньше». Шар под потолком крутился, роняя на присутствующих болезнь кори из света. Народ — её народ, сорок пять плюс — стоял по стенкам с тем самым выражением, которое Жанна Аркадьевна так осуждала в молодёжи: все были готовы танцевать, как только начнёт кто-нибудь другой.
Заиграло. Что-то итальянское, из тех песен, под которые когда-то «всё и случилось».
— Ну! — толкнула Люся.
И Жанна Аркадьевна пошла.
Первые две минуты были прекрасны. Внутри играла та, двадцатилетняя, в платье в горошек, и руки сами знали, что делать, и бедро забыло про щелчок. Она кружилась, и шар сыпал свет, и кто-то одобрительно крикнул «во даёт!», и это «во даёт» было лучше любого комплимента за последние десять лет.
К третьей песне в туфлю набился весь её жизненный опыт.
К пятой — каблук «приличной уверенности» начал спорить с правдой о голеностопе. Жанна Аркадьевна перешла на движения экономные, «с чувством», списав это на «так танцуют те, кто умеет».
К ней подплыл мужчина. Лет шестидесяти, в рубашке с расстёгнутой верхней пуговицей, пах одеколоном и намерением. Молчаливый, смотрел вдаль. Сердце у неё дрогнуло — вот он, настоящий, старая школа.
— Разрешите? — сказал настоящий и тут же, без паузы: — Вы случайно не из «Гербалайфа»? У меня супруга им торговала, лицо знакомое.
Жанна Аркадьевна разрешения не дала.
Она отошла к столику, села, сняла под скатертью туфлю и поставила пятку на прохладный пол. Часы на стене показывали без четверти десять. Тело, не спросясь, начало свой ежевечерний обряд: веки потяжелели, майор где-то басовито позвал.
Люся, раскрасневшаяся, подсела рядом.
— Жан, ты чего сидишь? Самый сок!
— Туфли жмут, — сказала Жанна Аркадьевна. — Импортные, разнашиваются.
Она смотрела, как кружатся в свете шара пары — её ровесницы, её ровесники, — и поймала себя на короткой, неудобной мысли, тихой, как сквозняк по щиколотке: «Так ведь и тогда было душно, и туфли жали, и Валера наступал. Просто мне было двадцать».
Мысль она прихлопнула — допила тёплый морс из пластикового стаканчика.
— Засиделась, — сказала она вслух, надевая туфлю обратно. — Пойду, а то завтра дела.
Дел не было. Было десять.
Дома она сняла туфли в прихожей с тем блаженством, ради которого, в сущности, и стоит ходить на танцы. Налила цикорий. Форточка на палец, плед до подбородка.
Перед сном позвонила Люсе.
— Ну, классно же, — сказала Люся.
— Божественно, — подтвердила Жанна Аркадьевна, растирая голеностоп. — Я ж говорю — раньше умели. И сейчас, оказывается, не разучилась. Меня кавалер приглашал. Видный. Молчаливый.
— И чего?
— Отказала. Загадка должна быть.
Она уже знала, как расскажет это завтра внуку: и про «во даёт», и про видного кавалера, и про то, что плясала «почти до полуночи». Полночь к утру дорастёт до двух — у легенд свои законы.
Она положила трубку, выключила свет и устроила натруженную ногу повыше, на свёрнутый плед. Где-то на улице ещё играла чья-то музыка — для тех, кому повезло быть моложе. А Жанна Аркадьевна закрыла глаза с тем тёплым чувством, с каким засыпают победители: она сегодня доказала, что ничего не изменилось.
Жанна Аркадьевна держала на кухне тетрадь — толстую, в клеёнчатой обложке, с пятнами времени и майонеза. В тетради хранилась цивилизация: «селёдка п/ш», «торт Наполеон (быстрый!)», «3 блюда из 1 курицы» — последнее с тремя восклицательными знаками, как девиз рода.
Готовить она любила «как раньше» — то есть «из ничего». В этом «из ничего» для неё была не нужда, а доблесть: фокус, искусство, почти йога. «Это вам не нынешнее, — говорила она, имея в виду всё нынешнее сразу. — Сейчас всё купил готовое и сидишь. А мы! Мы из ничего стол накрывали. Гости с ног валились».
С чего именно валились гости — от изобилия или от того, что больше идти было некуда, — тетрадь умалчивала. Зато точно знала, что «майонез — основа», «в котлеты хлеб, чтоб сытнее», а кисель «склеивает семью».
К шестнадцати годам внук Тёма съел всё это многократно. Но готовить — не умел. И Жанна Аркадьевна решила, что пора передать цивилизацию по наследству.
— В субботу учу тебя готовить, — объявила она по телефону тоном, не предполагающим киселя несогласия.
Тёма пришёл. Сел на табурет. Достал телефон — на всякий случай, как достают зонт.
— Убери, — сказала бабушка. — Руки нужны.
Она повязала ему фартук, вручила нож и селёдку.
— Запоминай. Сначала — селёдка под шубой. Слоями. Это тебе не химия из коробки, это душа.
Тёма селёдку чистить не умел и чистил её, как сапёр — мину. Жанна Аркадьевна стояла над ним коршуном любви.
— Не так! Тёрку ниже. Свёклу мельче. Майонеза не жалей, майонез — основа.
— Ба, а зачем столько слоёв?
— Чтоб красиво. И чтоб растянуть.
— Что растянуть?
— Что было, — сказала она и осеклась, потому что в этом «что было» вдруг блеснуло что-то лишнее. Она прихлопнула это, как муху: — Тёрку, говорю, ниже!
Дело пошло. Кухня наполнилась паром, селёдкой и величием. Жанна Аркадьевна рассказывала, как «доставали», как из одной курицы получался суп, второе и «ещё детям в школу», и в рассказе нужда так ловко переодевалась в изобилие, что сама почти верила.
Тёма кивал, тёр свёклу и одной рукой, опущенной под стол, делал в телефоне что-то быстрое и виноватое.
Через сорок минут, когда «шуба» легла последним слоем майонеза и Жанна Аркадьевна отступила полюбоваться, в дверь позвонили.
На пороге стоял курьер — молодой, в розовом, как тот мальчик с экрана, — и держал пакет, от которого пахло чем-то морским и предательским.
— Роллы, сет «Филадельфия XXL».
Жанна Аркадьевна обернулась медленно, как башня танка.
— Тёма.
— Ба, я просто… на всякий случай, — Тёма уже расплачивался телефоном, прижатым к терминалу, и этот жест — телефон к терминалу — был ей оскорбительнее любых слов. — Вдруг не хватит.
— Не хватит?! — Она обвела рукой стол, на котором стояла цивилизация. — Тут на полк!
— Ну я роллы люблю.
Курьер, чувствуя напряжение, попятился в розовое.
Они сели. Между ними легли два мира: её «шуба», слоистая, как геологическая эпоха, и его роллы, аккуратные, как офис. Тёма виновато подвинул бабушке тарелку:
— Ба, ну попробуй. Один.
Жанна Аркадьевна хотела отказаться из принципа. Принцип продержался секунд десять. Потом она взяла ролл — двумя пальцами, как чужой документ, — и съела.
Было вкусно. Это было самое обидное.
— Рыба сырая, — сказала она вслух.
— Свежая, ба.
— В наше время сырую рыбу ели только если плохо проверили, — отрезала она и взяла второй.
Тёма тем временем подцепил вилкой её «шубу», прожевал и сказал просто, без подвоха:
— А это вкусно. Бабуль, правда. Научишь ещё?
И вот тут её догнало — коротко, неудобно, тёплой трещиной под рёбрами: «Меня же так мама учила. И я тоже не понимала, зачем столько слоёв». Кухня на секунду стала не её, а той, давней, где у плиты стояла мать, молодая, и растягивала одну курицу на целую любовь, и ей, Жанне, было лет восемь, и было — навсегда.
Она прихлопнула это глотком киселя.
— Научу, — сказала она внуку. — Только телефон убери. Руки нужны.
Вечером, проводив Тёму (с контейнером «шубы» и, тайком, недоеденными роллами), Жанна Аркадьевна вымыла посуду, поставила цикорий и позвонила Люсе.
— Внука готовить учила, — сообщила она. — Способный. В меня. Селёдку под шубой с первого раза сделал — загляденье. Сидели, ели, как люди. Не то что сейчас, когда всё заказывают.
Про роллы она не сказала. Роллов в легенде не было.
Она убрала тетрадь в ящик, между «Наполеоном» и «3 блюда из 1 курицы», и подумала, что в субботу научит его киселю — тому, что склеивает семью. Покажет, как из ничего, из горсти крахмала и пары ягод, сделать целый кисель, целый дом, целую ту страну, где ей было восемь, и двадцать, и где, если хорошенько прищуриться сквозь пар над кастрюлей, всё ещё можно жить.