Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Лауренсия Маркес

ПРОГУЛКИ ПО ВРЕМЕНИ. Глава 42. Морион, серебряная птица и коса моей печали

Копирование текста и его озвучка без разрешения автора запрещены.
«Весна в горах пахла не так, как на равнине: не сладко, не щедро, а сурово — камнем, мокрой шерстью, можжевельником и той горькой зеленью, что пробивается меж плит, словно молитва из горла человека, привыкшего молчать. Ручьи, вчера лишь бывшие нитями, теперь говорили громко; вода, разбившаяся о сланец, звенела, будто в неё подмешали металл. Мелхистинская весна была обманчивой: солнце ласкало ущелье, а на вершинах ещё лежал сырой холод, точно под снегом шевелилась старая тьма.
Элгур остановился у двери домика, положил ладонь на косяк, как кладут руку на лоб больному, и тихо сказал — не мне, а месту:
- Не пускай в себя чужого. Теперь мы с ним шли по лесной кромке и, даже не отставая, я всё же чувствовала себя ребёнком у его плеча. Рядом с наставником сами горы казались младше, чем он. А за нами — неслышно, будто по воздуху, — ступал кот. Он брёл за нами следом — словно бы и не мой Циск, ручной, тёплый, а какой-то другой

Копирование текста и его озвучка без разрешения автора запрещены.

«Весна в горах пахла не так, как на равнине: не сладко, не щедро, а сурово — камнем, мокрой шерстью, можжевельником и той горькой зеленью, что пробивается меж плит, словно молитва из горла человека, привыкшего молчать. Ручьи, вчера лишь бывшие нитями, теперь говорили громко; вода, разбившаяся о сланец, звенела, будто в неё подмешали металл. Мелхистинская весна была обманчивой: солнце ласкало ущелье, а на вершинах ещё лежал сырой холод, точно под снегом шевелилась старая тьма.

Элгур остановился у двери домика, положил ладонь на косяк, как кладут руку на лоб больному, и тихо сказал — не мне, а месту:
- Не пускай в себя чужого.

Теперь мы с ним шли по лесной кромке и, даже не отставая, я всё же чувствовала себя ребёнком у его плеча. Рядом с наставником сами горы казались младше, чем он. А за нами — неслышно, будто по воздуху, — ступал кот. Он брёл за нами следом — словно бы и не мой Циск, ручной, тёплый, а какой-то другой, отрешённый и молчаливый, с глазами, где не было ни ласки, ни злобы, лишь правда зверя. Он держался так, словно стерёг не нас, а тропу, чтобы по ней не прошёл чужой... Всякий раз, когда я пыталась оглянуться, я ловила только движение: лёгкое качание хвоста, бело‑чёрный, пятнистый просвет меж стволами деревьев, как знак.

Элгур не оборачивался. Он шёл, глядя в землю так, как смотрят в лицо живому — уважительно и настороженно. Иногда пальцы его касались скал, и то была не опора, а привычка спрашивать камень, не болен ли тот после зимы.

- Кхана хуттур ду аьлла г1елин ц1ога хоттаза дисна [1], — бросил он негромко, будто человеку, которого нужно подстегнуть.

Я поняла: он говорит обо мне.

- Наставник… — начала я было — и тут же умолкла. Непрошеные слова упрямо лезли на язык: о роднике, о Тариэле, о солярном амулете, блеск которого я видела на его груди… и о камешках, которые он, улыбнувшись, вложил мне в ладонь, — будто в ладонь можно положить судьбу. Но это нельзя было рассказать ни наставнику, ни небу.

И вдруг — так бывает весной, когда вода в ручье начинает спорить со льдом, — он сам, мой строгий Элгур, на мгновенье стал не жрецом, а человеком. Это случилось у развилки, где от тропы отходила узкая дорожка к ручью, где мы с Чегарди когда-то встретили Хи-нан. Там ветер всегда ходил иначе: не по ущелью — а сверху вниз, будто спускаясь к земле на коленях.

У ручья, где вода тонкой струёй падала с каменного выступа и тут же исчезала в трещине, Элгур остановился так резко, словно остановили его не ноги, а память. Весенняя вода звенела серебром, но в этом звоне мне почудилось и другое — будто камень шептал о тех, кто приходил сюда до нас и уйдёт после...

Элгур задержал шаг, и я — тоже.

- Когда я нашёл тебя впервые, — произнёс наставник вдруг, не глядя на меня, — ты вот так же молчала. И это твоё молчание было тяжелее всех моих молитв…

Я не ответила. Я боялась дыханием разрушить сказанное. И он сказал — как человек, которому нужно однажды в жизни произнести это вслух, чтобы не задохнуться:
- У стен святилища Тушоли, где женщины просят о детях. Ты лежала на снегу, завёрнутая в белую накидку. Я тогда подумал: «это не дитя, это истинный знак!»
Белая Птица сидела на сосне, прямо над тобой, и волк стоял поодаль на уступе скалы — вот так же, как этот кот сегодня. Смотрел на меня и не уходил, пока я не взял тебя на руки... Ты была тёплой, как уголь под пеплом. И молчала так, будто уже тогда знала: слова — не всегда спасают.

Я хотела сказать: «я помню», — хотя и не могла помнить. Но во мне иногда шевелилось странное: будто не память, а отголосок чужой памяти, вложенный в мою кровь…

Элгур на мгновение замолчал, и мне почудилось, что весь лес задержал дыхание.

- Одни рождаются в домах, — сказал он, — а другие приходят в этот мир посланными. Таких, как говорят, приносят птицы… люди и сами не знают, почему им хочется верить в это.

Слова его ударились в мою грудь: «приносят птицы?..» Я вспомнила, как горячо спорила тогда со мною под звёздами Чегарди: «Дел не может любить нас меньше, чем мама!» Тогда я не нашлась, что ответить — впервые.

Наставник же будто слышал тот давний разговор, хоть и не стоял тогда рядом с нами...

Он присел на корточки, снял с плеча дорожную сумку — потёртую, на ремешке, пахнущую сухими травами, дымом, деревом. Я знала этот запах: он был у всех его вещей, как у людей бывает один и тот же голос, сколько бы они ни молчали. Жестом он велел мне подойти:
- Смотри, — сказал он. — Не глазами запоминай, а духом.

Он развязал шнурок. Меж пучками сухих трав — полыни, чабреца, зверобоя — лежало нечто, завёрнутое в чистую тёмную ткань. Элгур вынул свёрток осторожно, — так Хасса вынимала хлеб из огня: не спеша, без суеты, чтобы не растрескалась корка.

Морион!

Я не ожидала увидеть его здесь и сейчас. Уже успела отвыкнуть к мысли, что камень будто «мой» — страх всегда хочет иметь собственность. С того дня, когда мы убирали святилище и я, опустив глаза, своей рукой отдала этот камень наставнику, он перешёл к нему. Так и должно было быть... и было, — до сего утра.

Элгур раскрыл мешочек, и
морион увидел дневной свет. Чёрный кварц был не просто тёмен — в нём была глубина, и в глубине этой текло что-то, медленно, как воронёная вода в колодце.

Наставник поднёс камень к глазам, повернул, прищурился:
- Где, ты говоришь, взяла его, Мелх‑Азни?

Сердце ударило меня изнутри... Но я уже произнесла свою ложь однажды — и ложь та, как плохой узел, на втором витке затянулась ещё туже:
- О… в лесу. Во время молитвы. Камень лежал у корней, будто ждал.

Учитель долго молчал. Молчание у него было частью обряда: не пустота, но действие. Он поднёс чёрный кварц к воде, и тот сразу стал, как ночь, на ладони: не блестящий — глубокий, тянущий взгляд в себя.

- Он — не мёртвый, — сказал наконец Элгур, тихо, будто повторяя старую клятву. — Камень помнит все шаги. Потому и молчат у склепов: там слушают. От крови камень просыпается — и просыпается не к добру. А от молний Села камни болеют. Тогда время может пойти криво, и человек пойдёт и возвратится — но не в то место и не в тот день.

Он опустил
морион в струю воды, задержал, повернул, словно смывал с него не грязь, а чужую мысль. Холодная проточная вода пробежала по граням, и камень будто потяжелел. Элгур держал его крепко, но бережно. Так держат сосуд, что может треснуть от резкого слова.

- Морион работает как губка, — произнёс он. — Но губка тоже должна быть выжата. Проточная вода — лучший нож. Она режет тьму, не касаясь её.

Я смотрела на чёрный камень в чистой воде и думала не о тьме — о том, как странно устроен ход мысли наставника.

- Камень этот не любит грязи, — продолжал он. — Не той, что на чувяках, — той, что на душе. Морион вытягивает нечистоты — и выводит их. Но, если человек держит в себе корысть, страх или ложь… камень начнёт раздувать это, как ветер раздувает угольки. Сначала ты скажешь: «Это не я». Потом скажешь: «Мне так было нужно». Потом — ничего уже не скажешь, потому что внутри будет чужой голос.

Я почувствовала, как по спине пробегает холод — то ли от воды, то ли от слов «чужой голос».
- Он… опасен? — выдохнула я.

Элгур усмехнулся, но без веселья:
- Как и всё, что служит мостом. Ты думаешь, мост строят для того, чтобы стоять на нём и любоваться рекой? Мост строят, чтобы переходить. А переход — всегда риск. Но не всякий мост ведёт туда, куда хочешь ты.
Узел ведёт туда, куда должен вести.

Значит,
морион тоже был мостом… Тёмным мостом.

Элгур вынул камень, стряхнул воду, вновь обернул его тканью — и на мгновение приложил к моему запястью, туда, где ниточка нашего с Чегарди посестрия почти врезалась в кожу:
- Ты помнишь, что делает
морион с кровью? — спросил он, не глядя на меня.

Я поняла: он проверяет… и не только мою память.

- Врачует, — ответила я, заставляя себя говорить спокойно, будто отвечала привычный урок. — Рассасывает сгустки, очищает сосуды… выводит из тела нечистоты… те, с которыми не справляются травы. Укрепляет кости и спину… иссушает опухоль, дробит её, выталкивает из живого.

Элгур кивнул:
- А с душой? — спросил он.

Я сглотнула:
-
Морион… усиливает то, что есть в человеке. Добро он делает добрее, зло — злее. И… может посадить в себя дух. Он… собирает чужой мрак… — я запнулась, подбирая слова, точно камешки с тропинки. — Но не должен держать его в себе, и потому его следует омывать водой. И он может вызывать вещие сны.

Элгур поднял палец:
- «Может» — слово для детских сказок! Он их
вызовет. Если ты не научишься держать своё сердце, камень сам будет держать тебя. Узел всегда знает, где ты. От него нельзя скрыться. Поэтому он должен быть у того, кто умеет молчать и умеет уйти вовремя. Камень учит отступать от беды — так же, как учит противостоять ей.

Он поднялся и вдруг, на миг, словно стал дальше от меня, чем горы на горизонте. И всё же в этом «дальше» была забота, такая строгая, что она просто резала:
- Я верну его тебе, — произнёс он как бы невзначай, — когда увижу, что ты держишь его не ради корысти и не ради снов. Камень этот не любит алчных рук.

Я не знала, как вести себя. И потому сказала правду наполовину:
- Я не желаю власти...

Элгур взглянул на меня — прямо, без милости:
- Власть иногда начинается не с желания править, — сказал он, — а с желания удержать.
- Наставник, — тихо спросила я, — почему сейчас ты говоришь мне это?

Элгур посмотрел на дальний склон. Там, над травами, слышалось гудение пчёл — весна не спрашивала разрешения ни у людей, ни у богов. Он молчал долго... Затем поднял глаза:
- Потому что ты уже близка к тому, чтобы облачиться в священные одежды, — молвил он наконец. — И жребий твой скоро будет представлен Высшему Совету жрецов. Ты скоро перестанешь быть
Мелх‑Азни.

Слова наставника не были угрозой, но в них чувствовалось то, от чего холодеют лопатки, когда на спину ляжет тяжёлая рука...

- Я знаю, учитель, — покорно шепнула я.
- Нет, — отрезал он. — Ты
думаешь, будто знаешь. Но это другое: имя — не звук, имя — нож. Новое имя режет старую кожу. И, если слаб человек, он истечёт кровью на собственных границах.

Следующее слово он произнёс так, что оно прозвучало и благословением, и приговором:
-
Тайхант [2] — «Мост времён»!

Новое имя ударило в меня так, будто внутри на миг открылся холодный колодец: Тайхант… Значит, уже не просто ученица? Не просто подкидыш, «Дикая Веточка», как шептались за спиной? Значит, моя судьба — стать путём для других?!

- Может быть, я… не готова, — прошептала я.
- К готовности не приходят, как к очагу, — сухо сказал Элгур. — Её выкупают: страхом, молчанием, верностью.

На плечах его жреческая накидка легла крыльями — крыльями большой птицы, которая не поёт.

- Тайхант, — повторил наставник тихо, будто пробовал имя на вес. — Так нарекут тебя, когда примешь сан. Не раньше и не позже. И, пока имя это не покрыло тебя, тебе нельзя множить в себе шум. Шум — пища для лесной нечисти. Поняла ли ты?

Я кивнула. Но внутри всё было не так, как прежде: во мне жили теперь и подземный туннель, и дальний родник, и солнечный блик, игравший на амулете в руке Тариэла... Я боялась, что наставник расслышит во мне это, как чужого коня слышат по стуку копыт.

Элгур подошёл ближе:
- Поэтому я даю тебе отпуск.

Я вздрогнула, но смысл поняла сразу — как пленник понимает по движению ножа, что его не режут, а освобождают от пут.

- Уроков с этого дня больше не будет, — сказал он. — Всё, что мог, я вложил в тебя. Теперь твоя очередь — слушать не меня, а Дела и камни. До дня обряда ты больше не ученица. Ты — молчальница.

Он взглянул на меня так, словно хотел увидеть, выдержу ли я свободу. Свобода ведь тоже бывает испытанием: не каждому по силам идти без поводка, не теряя себя.

- Иди, — сказал Элгур. — Броди одна. Сколько хочешь — по лесам, по склонам, по воде. Иди к родникам, к священным деревьям, к старым камням, где лежит память. Сиди и там, где тебе страшно, — пока страх твой не станет молитвой. Но помни: молчи. Не зови себя старым именем вслух. И другим не давай никому звать тебя по имени. И в дом чужой не заходи без нужды — нынче весна, а весной случается, что
Ун‑нан [3] выходит ближе к людям.

Я вздрогнула. Имя богини болезней произносили всегда вполголоса — точно само слово это несло жар или опухоль.

Я попыталась удержать голос ровным:
- А если… болезнь? То есть… если вдруг кто-то должен… умереть внезапно? Как узнать об этом?

Элгур посмотрел на меня коротко:
- Не всякая смерть — от меча, — сказал он. — И не всякая — от времени. Есть смерть, которая приходит, как молния. Так уносит Ун‑нан. Так уносит чума. Человек утром ещё пил из родника воду — а к вечеру лежит уже бездыханный, будто всегда так лежал. Выходят пятна на коже, как знаки на камне, и гаснет человек быстро. Словно свет его, как свечу, чьи-то пальцы затушили. Ун‑нан ходит по лесам холодным дымом. Где ступит она — там кровь становится чужой. Не думай, что все болезни — от грязи. Есть болезнь от страха, есть — от слова. А есть болезнь от
узла, если узел болен.

Я хотела спросить наставника, отчего он вспомнил Ун‑нан именно сейчас, но не успела.

- А в тех местах, где люди забывают совесть и меру, по ночам ходят вампалы, хьунсаги и пустые оболочки, у которых глаза ещё смотрят, а душа уже ушла. Не мертвецы они и не звери — тени, что прилипают к человеку, точно мокрая рубаха. Они сосут не кровь — силу. А ещё, — добавил Элгур, будто между прочим, — следует остерегаться змей!

Он сказал это — и в глазах его мелькнуло что‑то застарелое, как горькая трава. Я вздрогнула, потому что знала: наставник всегда говорил именно о змеях так, словно в этом слове был скрыт и другой смысл.

- В скалах ведь водятся особые змеи… — начала я привычно, вспоминая его же историю.
- Да, — перебил он. — И одну из них я съел однажды и начал с тех пор слышать и понимать, что говорят звери и птицы. Но не путай змей с
даром. Есть змеи, дающие слух. А есть змеи, дающие яд — и его называющие знанием.

Он помолчал, будто вспоминая чужое имя:
- Цкубдар, он тоже… слышал. Но он слушал землю не для того, чтобы лечить, а чтобы подчинять. И дочь его, Лахсет — не девка, а настоящая петля. Она входит в жизнь человека тихо. Так вода входит в трещину, а потом, по зиме, камень тот трескается.
- В замке… Хасса говорила мне о них, но только шёпотом, — призналась я. — Они умели морочить толпу…

Элгур стиснул в руке ткань, в которую был завёрнут морион:
-
Морион — камень гадателей и магов, — произнёс он, и здесь, в весеннем воздухе, слова его прозвучали лязгом железа. — Но без подготовки он опаснее, чем нож в детской руке. Цкубдар такие камни любил. Он собирал в них чужую тьму и потом раздавал её на судьбу людям.
- А Лахсет?
- Лахсет… — Элгур будто выплюнул это имя. — Она была хороша собой, как утренняя вода, и так же холодна сердцем. Умела подбирать слова так, чтобы человек думал, что это его собственная мысль. Умела входить в чужой сон и уходить из него с частью чужой памяти. Такие не всегда ходят в полный рост. Иногда они приходят — карликами.
- Карликами?! — вскинула голову я.
- Только попробуй мне засмейся сейчас! — резко сказал Элгур. — И ещё, Мелх‑Азни: если увидишь человека, который улыбается слишком тихо, как вода в колодце, — отойди. Лахсет улыбалась так. Уже несколько лет как при ней тоже завёлся карлик…
Текхарг [4], — поморщившись, наставник выговорил это имя так, словно оно было ядовито.

«Наверное, сын?!» - мысленно предположила я.

- Он не ребёнок её, а… как бы щель, продолжал Элгур, словно отозвавшись на мои мысли. — Не от природы он, слеплен руками Лахсет. Вдохнула она в него рваную тьму своего отца, будто в глину — дым. Сейчас он ещё мал, но малость его — не слабость. Иногда малость — лишь временная форма, пока ей недостаёт для него лоскутьев тьмы. Но тьма — вещь жадная, и она растёт.

Я только собиралась спросить: «Зачем ей это?» — но Элгур опять опередил, уже ответил:
- Цкубдар мечтал там, под чёрной скалой, в своих подземных залах, сделать то, чего сам Дел не делает людям из милости. Он хотел создать
Камень Душ — Свет Древних. Хотел, чтобы в одном куске камня была заключена власть над живыми. Чтобы толпы ходили за ним, как вода идёт в русло... Он думал: весь мир — змея, и можно содрать с него кожу, оставив одно лишь послушное мясо. Но не удалось ему, — как раз это-то его и сгрызло. Камень Душ не сотворить руками. Не сваришь его в котле, не прошепчешь над ним заклинаний. Природа прячет его, как мать спрятала бы ребёнка от дурного глаза. С виду прозрачен он, светел, с золотыми точками внутри...

Я невольно коснулась ткани платья на груди, где прежде я носила хрусталик Тариэла, — тот самый хрусталик, что стал звёздочкой в моих ладонях. И вспомнила рассказ пховца о дивной охоте. След Белого тура — вот где лежал этот камешек, словно око небесное на земле! А я скрывала его от наставника, будто можно, как вещь, скрыть судьбу. Учитель до сих пор ничего не знает об этом! Потому и говорит мне так спокойно: «Не всякий мост ведёт туда, куда хочешь ты. Узел ведёт туда, куда должен…»

- Карлик — это знак, — продолжал между тем Элгур, — это тот, кто живёт в щели. Они лезут туда, где есть трещина: меж клятвами, меж словами, меж правдой и ложью. Они выслеживают подкидышей… тех, чьё имя не закреплено ещё за землёй. Они осаждают узлы и склепы. Они любят те места, где человек боится.
- Наставник, — быстро проговорила я. — Вчера ты говорил… что нужно молиться у склепов.

Он остановился.

- Ты хочешь силы? — спросил он.
- Я хочу… — голос мой срывался, — хочу не дрогнуть.

Элгур кивнул, будто ожидал этого:
- Тогда — иди.

И затем сделал то, что сперва показалось мне ошибкой: положил завёрнутый
морион не в свою сумку, а в мою — в ту, маленькую, что была всегда у меня на поясе, для трав и ниток. Пальцы его сделали это легко, почти небрежно — так, будто камень сам выбирал себе место.

- Ты забудешь о нём, — сказал он тихо, — а вспомнишь ровно тогда, когда будет нужно.

Я подняла глаза: «забудешь» — это слово я знала у Элгура. Он говорил так, когда не забывал, но оставлял намеренно, — как ставят в углу дома сосуд с водой для тех, кто приходит ночью.
Он ведь мог вернуть мне этот
морион сразу, ещё тогда, у святилища, когда проверил и осмотрел? Мог сказать: забери… Но не сказал ведь!
И тут, как острый шип, в сердце вонзилась мысль: а может быть, наставник никогда и не собирался забирать
морион обратно?!
Но я не посмела переспросить. Потому что вопрос мог бы открыть новую дверь, а за той дверью стояла моя вина — и Тариэл!

Я подняла глаза:
- А если… если мне станет… слишком тяжело?

Он усмехнулся одними губами — без радости:
- Тяжело? Обязательно станет. И это… хорошо. Камень не шлифуется пухом. Шлифуются — горем, страхом, одиночеством. И, если выдержишь — будешь не просто жрицей. Будешь опорой для чужих слёз.

Наставник говорил со мною в тот день не как человек — как камень, которому дали речь. Но он на миг умолк и добавил мягче — так, как он умел, редко, но метко:
- Ты ведь до сей поры всё время училась жить по чужим правилам: по правилам мира, по правилам замка, по правилам моего дома. А теперь поживи по правилам леса. Лес строг, но справедлив, он не лжёт. Если заплачешь ты — он примет, если помолишься — он услышит. Если солжёшь — покажет тебе твою ложь в первом же ручье.

Циск поднял голову, словно тоже понял, что сказано нечто важное. Я невольно взглянула в этот момент на кота — и мне стало на одну крошку, но легче: у меня оставался хотя бы один живой страж, который не спросит… и не осудит.

- Иди, — повторил Элгур. — Отдыхай, созерцай, молись. Смотри на этот мир, как смотрит Циск: без суеты. До дня обряда ты свободна.

Свободна.

Слово это вошло в меня, как холодная вода — и ожгло сразу. Потому что теперь свобода означала: я могу уйти куда угодно. Но и спрятаться уже будет не за что: ни за урок, ни за приказ, ни за долг. Лишь за собственную душу.

Я опустила глаза и склонила голову:
- Я поняла, учитель...
- Уже почти и не учитель, — сухо обронил он. — Скоро ты будешь иметь дело — уже не со мной...

И, будто ставя точку, будто возвращая меня миру, где всё решалось без свидетелей, он взглянул на меня — впервые за весь разговор прямо, без тени:
- Не ходи туда одна, если в сердце твоём нет тишины!

Сказав это, наставник повернул обратно. И я увидела: кот, не меняя повадки, не сбавляя шага, пошёл за ним, будто привязанный к его тени невидимой нитью. Зверь войдёт за ним в тень лесного домика, как в своё логово, и дверь не хлопнет — закроется мягко, будто сама древесина умеет хранить тайны…

И я осталась на тропе совсем одна. Даже без Циска, без его живого бока под ладонью, без кошачьего тепла, которое умело разгонять ночные мысли. И лес вокруг меня мгновенно стал большим. Слишком большим.

Сердце моё можно было теперь назвать каким угодно, — только не тихим. Я несла в себе ложь о морионе, несла любовь, которую не могла назвать вслух. Несла в себе пустоту от мысли, что Тариэл ушёл от меня насовсем — и не вернётся...

Теперь вдобавок в сумке моей, привязанной к поясу, был тяжёлый
морион. Я прощупала его сквозь кожу и ткань, стараясь, чтобы пальцы не дрогнули: тяжесть эта была без тепла, словно там был не камень, а кусок ночи. Мне казалось, даже кожа сумки пропиталась моей ложью. Как тогда я, подняв глаза к соснам, говорила: «Нашла — во время молитвы…» И как горяч был тогда камень в моей ладони — потому что перед тем его держала рука Тариэла…

Когда наставник свернул к лесному домику, я всё ещё слышала в себе его голос — сухой, как камень на ветру: «не откладывай, не дрожи, не лги самой себе»... И всё же, когда Элгур повернул обратно по тропе, ведущей к нашей лесной избушке, я не пошла за ним следом.

Я поклонилась вслед наставнику и, пока он не передумал, отправилась по другой тропе — в сторону Цайн-Пхьеды, туда, где на склоне стояли серые мелх‑каши, будто застывшие папахи, на которые натянули небесный полог.

Воздух был мокрым, он пах весной. Лес стоял передо мной открытый, словно
звёздная книга, которую надо было читать сердцем. И впервые за долгое время я ощутила, что тропа не ведёт меня — она ждала, куда я шагну сама.

Я шла — медленно, без цели, как и подобало молчальнице. И каждый шаг отдавался во мне странной мыслью: «прежде имени Тайхант мне дали лес — как зеркало. Чтобы я увидела, кем стану, прежде чем меня назовут по имени.»

По пути я остановилась у камней, где ветер не бил прямо в лицо, и достала из-за пазухи маленькую белую восковую свечку, не догоревшую до конца в святилище Тушоли, — тайный остаток праздника... Я зажгла её, прикрывая ладонями от сырого дыхания гор.

«Везан Дел, — молилась я, — если жив он — дай ему путь! Если умрёт он — дай ему свет. И, если виновата я — забери мою вину так, чтобы не взять его кровь…»

Сквозь траву пахло мокрым железом — будто кровь уже пролилась где‑то рядом… Весенняя земля всегда пахнет так.

Пламя у такой свечки — не огонь, а тонкая душа: дрожит, жмётся к фитилю, как сирота к порогу. Я укрывала его ладонями, и мне казалось — это не я берегу огонёк от ветра, а он держит меня, чтобы я не рассыпалась по камням и не ушла в пустоту.

И тогда — от запаха воска, от этого живого трепета света среди серых плит — во мне поднялась старая, неистребимая память. Не память даже: знак крови, шёпот рода, что приходит не по зову, а сам, когда сердце стонет, а земля под ногами становится тонкой.

* * *

…То было давнее лето; мне, верно, шёл тогда двенадцатый год. Тогда ещё никто не считал меня взрослой — я была, как луна в облаке: она есть — никто и не спрашивает, хочет ли сама она светить. Вечер дышал через меня медленно, тяжело, по‑звериному; за окном таял последний свет, и горы, стоявшие вокруг леса, выплывали из воздуха синевато‑лиловыми глыбами, будто их вынули из глубины неба и положили на край мира.

В тот день впервые мне явилась она — Мать Белая Птица.

Я не видела, как вошла она: она просто стала на пороге, в полосе сумеречного света. Будто дверь мира, невидимая днём, приоткрылась вдруг на ширину пальца. Молодая, в белом, расшитом незнакомыми знаками платье, в волосах — незабудки, словно кусочки самого неба; сами волосы — нездешнее тёплое золото, словно лучи света в воде. У нас считалось: такие приходят не ко всем — и не по доброй воле человека. Приходили они, как весенний паводок, кому несли благодать, кому — гибель, а спорить с этим было невозможно.

Она не звала меня громко, лишь чуть склонила голову, но я уже знала: пора идти. Мы спустились к реке. Она шла по настоявшемуся под июльским солнцем травяному откосу, не оглядываясь, и я, смешная, торопливая, ставила ногу в её след — будто хотела вымерить ту же меру, что была в её походке: без суеты, без страха. Так ходят те, кому открыта дорога.

Мы сели на низких камнях, у реки, где всегда лежал туман — прохладная шерсть реки. Река ползла внизу светлой лентой, и от неё тянуло холодком, который вытягивал из груди лишний жар, — жар страха, жар стыда. У воды усмирялись лишние голоса, людские сплетни, страхи, пустая горячка. Вода брала их в себя и уносила.

Она долго молчала. Казалось, солнце запуталось в прядях её волос и не хочет уходить за гору... Я жалась к её локтю, как жался в доме малыш Циск поближе к очагу, и ждала — сладко, больно, как ждут слов не о детских играх, а о судьбе. Вот сейчас она скажет мне что-то такое, от чего моя жизнь вдруг выпрямится и станет понятной…

Наконец она повернулась — и лицо её было так близко, что я увидела маленькую родинку у края глаза и золотистый пушок на щеке, совсем как у людей...

И она позвала меня по имени:
-
Анье [5]!

Звук этот, не чужой, лишь забытый, кольнул меня, словно игла, и отозвался во мне не речью, а узнаванием. Будто так звали меня до того, как здесь я стала Мелх‑Азни, — прежде чем надели на меня это имя, как на голову накидывают платок.

- Ты не бойся быть собой, слышишь? — продолжала она тихо, но так, что весь воздух вокруг будто слушал. — Здесь люди больше оглядываются на соседский язык, чем на свой внутренний огонь. Не будешь верна себе — протечёшь мимо пращуров, как вода мимо камня. Пройдёшь — и не останется от тебя ни следа, ни имени, ни песни.

Я слушала, но не всё ещё понимала тогда, и тревога уже поднималась во мне — тонкая, как первый дымок над костром. И я спросила — как спрашивает сердце, которое уже знает запрет, ещё не познав греха:
- А если мне захочется того, что не дозволено?

Белая Птицаулыбнулась — не так, как люди: без насмешки, без жалости; улыбнулась, как свет в роднике, над которым раздвигают ветви, словно снимала с меня тяжёлую накидку.

- Тогда открой душу ветру, — сказала она. — Пусть он разгонит стыд, как солнце разгоняет утренний туман. Главное — не предавай себя. Остальное лечится: временем, дорогой, прощением. И об одном лишь грусти по‑настоящему: если промолчишь о самом важном. Помни: дом выстоит и тогда, когда стены его дрожат, — если в углу горит смелая свеча.

От слов этих у меня сжалось горло — так сжимается оно перед молитвой или перед признанием. Слово «свеча» произнесла она так, будто речь шла не о воске, не о фитиле, а о клятве.

Я запомнила руки её, сильные, спокойные, пахнущие мятой и сырым тестом. Так пахнут корни злаков, так пахнут те, кто не боится тьмы, потому что знают её меру. Тьма — тоже часть мира, только не ей надо служить... Она коснулась моей кисти, и на пальцах моих будто осталась печать её тепла.

Видение отступило, как отступает туман, — без шагов, без звука. Но с тех пор оно возвращалось ко мне ещё несколько раз, когда судьба подводила меня к черте и ставила выбор: сказать ли — или проглотить слово, пойти ли — или отступить, защитить ли сердце — или отдать его на чужой суд.

И теперь, среди камней, с этой маленькой белой свечкой, я вдруг снова услышала её голос — не ушами, а словно в самой крови: «об одном лишь грусти: если промолчишь о самом важном…»

Я взглянула на свой огонёк, спрятанный меж камней. Он был крошечным — и всё же упрямым. Ветер ходил вокруг, пробуя его на прочность, а он тянулся вверх, будто искал дорогу в небо сквозь сырую горную толщу.

- Везан Дел… — прошептала я, не одними губами уже, а всем существом. — Дай ему путь. И… может быть, он успеет вернуться ко мне прежде моего нового имени… хоть один раз!

Огонёк дрогнул, вытянулся тонким язычком, будто кивнул…

Я поднялась, спрятав ладони в рукава от холода. Камни молчали. А я пошла дальше — к склепам, к тишине, к той черте, за которой жизнь моя должна была уже перестать быть прежней. К тому месту, где свет мой должен был или погаснуть, или стать таким, что обожжёт.

* * *

Я заставляла себя идти — шаг за шагом, чтобы не сорваться на бег. Перед глазами вставали слова Элгура о Цкубдаре, о Лахсет, о карликах, что живут «в щели» между клятвой и ложью. Он говорил о них так, будто называл не живые создания, а способы погибели.

Теперь, оставшись одна, я снова вспоминала всё это — прикладывая слово к слову. И, чтобы не сойти с ума от собственных мыслей, начала напевать. Негромко — так, чтобы песня наставника шла впереди меня, как жреческий посох, или как палка слепого — ощупывая тьму:

Я иду по узкой тропке,
Тень в ущелье лишь близка,
И дымком над сердцем робким
Реет древняя тоска.

Воскурится жертва дымом,
Серебром вода звенит;
Кто моё сказал бы имя,
Тот в веках меня хранит.

Слышишь — медь звенит в ночи?
Колокольцы — как ключи;
Зверь и птица стерегут,
Камни путь мой берегут.
Слышишь звон? — держи черту:
Духи рядом. Я иду!

Песня эта держала меня — как пояс держит кинжал, как верёвка над обрывом держит путника на горной тропе. В ней слышались и дуьттара, и вота, и струны дечиг-пондура, и маленькие медные колокольчики жреческого знамени, — их не было теперь со мною рядом, но они будто продолжали звенеть внутри моего сердца... Я шла к склепам Цайн-Пхьеды, потому что наставник велел молчать у склепов. Потому что мне нужно было набраться силы перед тем, как меня облачат в священные одежды и нарекут новым именем Тайхант!

А у такого имени не может быть полуправды. Оно либо держит на себе мир, либо ломает самого человека.

* * *

Когда я поднималась к склепам, день склонялся уже к вечеру. Каменные конусы кашей стояли на склоне рядами, и у каждого из них держалась на голове пирамидальная крыша, обложенная чёрным сланцем — будто тяжкое заклятие. На фасадах местами ещё угадывались стёртые контуры голов животных — тур ли, горный ли баран, кто теперь разберёт…

Чтобы не бояться, всю дорогу я напевала, тихо, упрямо, как дети в темноте, пела себе жреческую песенку, чтобы не распасться на части от страха, — шла к кашам и, как молитву, повторяла в уме строчки:
Слышишь — медь звенит в ночи?
Колокольцы — как ключи…

Так — куплет за куплетом — и добралась я до склепов.

Но склепы похожи на людей, что сидят и молчат, скрыв свои лица в ладонях, и рядом с ними я сама уже почти не слышала своей песни. Незаметно и внезапно, я сбилась с мотива. Вместо медного звона послышалось другое: будто неподалёку кашлянул кто-то... или это мне так показалось? Звук этот, короткий, сухой, почему-то сразу сделался для меня знаком Ун‑нан. Может, то был всего лишь поминальщик, второпях подавившийся хлебом или пивом?.. Но я словно искала шаги Ун‑нан во всём... А затем я различила смех и грубые мужские голоса.

У склепов пахло сыростью, сланцем, тем особым воздухом, где смерть не страшит, лишь стоит рядом, точно строгий старец. Здесь всегда воздух был другой: будто земля ближе находилась к небу и дальше от людей. И всё было бы хорошо, если бы не этот смех — какой-то грязный, точно разломанный на куски. Он резал тишину, как нож режет шерсть.

Под окном одного из кашей — свежего, «молодого» по запаху смерти — сидели трое. Булькали, прихлёбывали, чавкали, скверно ругались... Один из них, мрачного вида, чернобородый, с костылём под мышкой, держал глиняную кружку так, словно она принадлежала ему по праву. У ног их были развязаны узелки с едой: пироги, мясо, хмельное в кувшине. Они пили и ели так, будто смерть была их пиром.

Уж не разбойники ли это из Воровских пещер?!

Я вжалась в стену, до конца не веря, что они могут оказаться здесь — под самыми окнами смерти, да ещё, похоже, и с поминальными снедями в руках! Я спряталась за угол склепа, но они уже успели заметить меня.

- Эй! Кто там? — окликнул кто‑то из них — голосом липким, точно жир.
- Да ведьма вон притащилась рыжая, — пренебрежительно пробурчал сквозь зубы другой и злобно сплюнул, не видя ещё моего лица, но словно угадывая по одному движению.
- Какого
хьунсага занадобилось ей здесь? — донёсся до моего слуха дребезжащий голос третьего.
- Роднёй ей Чхевриг убитый приходился разве? — слово «убитый» прозвучало так буднично, будто речь шла об околевшем козле.
- Какой ещё роднёй? Она ж сирота… подкидыш…
Дикая Веточка!
- И то дело, какая там родня у ведьм этих? Одна нечисть лесная! Небось обольщала его при жизни… ворожила… так и до смерти довела. Теперь-то, поди, радуется — загубила душонку, да и припёрлась по свежую кровушку!

Я не дала им времени узнать во мне человека. Почувствовала, как в голове стало пусто. То был не страх — прохладное молчание... Тогда я откинула край покрывала, совсем немного, так, чтобы воздух чуть коснулся кожи. Даже не делала жестов руками, лишь взглянула на них, как учил Элгур, — и с моего лба на них исшел слабый туман, тонкий, точно паутина. Это было не для того, чтобы причинить им зло, просто — чтобы выиграть время и пройти, не разбудив
узел крови и склепа.

Морок должен быть лёгким: если давить слишком сильно —
узел проснётся, а пробудившийся узел не спрашивает, кто виноват.

Тропы в чащах — круты, глухи,
Клятвы свяжут, как ремни;
Я рассвет несу под ухом,
В книгах звёздных — тьмы огни.

Слышишь — медь звенит в ночи?
Колокольцы — как ключи;
Зверь и птица стерегут,
Камни путь мой берегут.
Слышишь звон? — держи черту:
Духи рядом. Я иду!

Узел жив, удар он держит,
Обвита звезда душой.
Звук неизречен, затвержен,
Щит незыблем, не повержен,
Миром правит знак седой!

Разбойники моргнули. Глаза их на миг помутнели, в них словно поднималась лёгкая мгла, слова их становились вязкими... И, пока они вспоминали, кого только что окликнули, я проскользнула мимо них — тенью от облака, и уже стояла с северной стороны склепа, там, где было небольшое четырёхугольное отверстие. Возле самой каменной стены, меж щелей плит, буйно цвело молодило —густо-алое, как свежая кровь раны; оно лезло из камня упрямо, будто жизнь нарочно ставила свой знак там, где человеку велено молчать.

Я машинально ощупала серебряную птицу, приколотую к покрывалу под правым ухом. Всегда делала так, когда тревожилась, — будто могла удержаться на земле, ухватившись за эту птицу. Словно она было моим сердцем, вынесенным наружу. И сердце моё сделало то движение, которое делает только сердце: вперёд — и в пропасть.

Я заставила себя сделать вдох и заглянула внутрь…

Сначала я увидела тьму — потом во тьме, на каменной полке, человеческое тело. Окно каша было низким, и я, припав к нему, будто к ране камня, увидела его сразу — так близко, что дыхание моё, казалось, должно было коснуться его лица.

«Тариэл!»
Имя само вырвалось изнутри, как стон.

Он лежал так близко к моему взгляду, почти под самым окошечком, словно нарочно — и это было страшнее всего. Тариэл был в ту минуту удивительно красив, больше, чем когда-либо при жизни, когда красоту его скрывали движения, речь, привычка гордости и скромности настоящего
къоьнаха — не выставлять себя слишком напоказ. Он был настолько прекрасен, что мне показалось: смерть не осмелилась исказить его — только уложила, как укладывают в дороге плащ, чтобы не помялся.

Чёрные кудри разметались по плечам. Тюбетейка, расшитая бисерными пховскими крестами, чуть съехала с головы, открыв линию лба — чистую, гордую, как у горного коня — но выражение лица казалось чуть беспомощным… словно бы у спящего мальчика. Он был в чёрной бурке; бурка чуть распахнулась, под ней мелькнул алый лоскут
перанги, словно огонь, спрятанный под золой… словно яркая полоса крови на свежей земле. На поясе был кинжал. Правая рука сжимала рукоять длинного меча — даже смерть не осмелилась разжать его пальцы и вырвать оружие. У изголовья, прислонённое к каменной стене склепа, стояло его пандури с вырезанной на дереве сценой охоты на оленей, и в тусклом свете склепа картинка эта казалась живой, будто звери всё ещё бежали… хоть мир уже остановился.

Мне внезапно стукнуло в голову: «да, его похоронили по всем правилам». Вместе со всем имуществом, как полагалось — чтобы в загробной жизни пригодилось всё необходимое. Будто кто-то поторопился обрядить его в смерть… как торопятся закрыть дверь, боясь, что через неё войдёт беда.

Но сердце моё было в тот миг не столько жреческим, сколько девичьим...

«Нет… — сказала я себе, и зубы у меня свело. — Нет! Вчера… вчера ведь только он уезжал... должен был уехать... Мы стояли рядом у родника. Он говорил со мной, улыбался… тронул мою ладонь… Он не мог…»

Смуглое лицо Тариэла было спокойным. Глаза цвета весенней листвы были теперь закрыты; густые ресницы казались неправдоподобно длинными, и под их тенью по левой щеке, вдоль острой скулы, тянулся тонкий зубчатый шрам — тот самый, который я уже видела у него раньше и о котором так и не решилась спросить. Непокорная чёрная прядь падала на лоб, — и мне до судорог в пальцах захотелось откинуть её, как откидывают волосы с лица у спящего ребёнка, чтобы ему легче было дышать.

И в тот миг во мне вспыхнуло воспоминание — то, ночное, тайное, спрятанное в груди так глубоко, что я сама боялась его трогать.

Луна. Цветущая роща. Я и Чегарди, прильнувшие к ограде, как две виноватые тени... Я припала к отверстию в ограде и увидела: под цветущими ветвями груши стоял он — Тариэл. Волна нежности, сладкая и страшная, как запрет, поднималась во мне, и я думала: если такова любовь, она подобна молитве, которую нельзя произнести вслух!

И вот тот же Тариэл, та же гордая линия плеч, та же красота, будто вырезанная на фоне мира. Только теперь мир стал камнем, и песня стала тишиной. Теперь лежит он в склепе, и все те нити будто оборвались, резко ударив меня по лицу. В сердце вонзилась мысль: исправить нельзя!

«А тогда, ночью, перед праздником, в саду…» Мне так нестерпимо хотелось тогда поцеловать его — не дерзко, словно земная женщина, берущая своё, а как душа, что благодарит судьбу за дыхание другого. Чуть коснуться губами его кожи — чтобы узнать, какой он тёплый… живой... Но я так и не осмелилась. Так и осталась правильной девочкой. Ученицей Элгура, воспитанницей княжеской семьи… И для него осталась навсегда — никем!

Теперь лежал он здесь — и слово «поздно» камнем застряло у меня во рту.

Я оцепенела. Мне показалось, что мир стал узким, как отверстие этого окна… Я до крови укусила свою ладонь — чтобы не выдать себя даже стоном, чтобы не звать к себе разбойников… и тьму. И боль, которая была спасением, якорем — удержала меня от крика, который поднимался изнутри. Голос застрял где‑то, будто кость в волчьем горле.

«Вот оно, — подумала я, — камень проснётся от крови… не к добру. Не буди его, Мелх‑Азни!»

Солёная кровь обожгла язык, отрезвляя меня на миг — а вместе с отрезвлением заметалась мысль, от которой похолодела кровь в жилах:
«Почему же так быстро?! Ведь вчера ещё он был жив!»

И сразу — полоснул по мне ответ, словно нарочно подсказанный наставником накануне:
«Внезапная болезнь. Ун‑нан… Оспа?! Нет... Ну да: конечно же, чума! Молниеносная. Утром человек ещё пил из родника воду — и к вечеру уже лежит…» От страшного слова у меня перехватило дыхание, сердце моё окаменело.

Я почувствовала, что страх становится не только моим. Он становился страхом времени, страхом весны, по которой болезнь ходила так же свободно, как ветер. Я смотрела на Тариэла, думая, что он погиб не от руки врага — а от чего-то незримого, от того, чему не снесёшь голову мечом...

«Тариэл…» — произнесла я внутри себя, и имя то стало моим единственным теплом, и было во мне и молитвой, и приговором, и распалось там на горячие осколки.

«Милый мой
Жаворонок, жизнь моя, моя душа… — слова шли сами, как кровь из раны. — Свет мой под землёй… Тень моя на солнце! Как же жить мне без тебя? Не было дня, не было часа, когда бы душа моя не звала тебя — даже когда я молчала. Ушёл ты из этого мира тихо… не простившись… не простив меня… будто и не хотел, чтобы я удержала.»

Я отступила на полшага — не от окна, от самой себя, чтобы не закричать вслух. Возле склепа густо росла алыча, и вся она была в цвету: розовые лепестки её хлопьями лежали на траве, на камнях, на моих рукавах... На ветке, дрожа крыльями, сидела большая бабочка, и мне показалось вдруг, что это не бабочка, а чья-то душа, ещё не решившая, куда ей лететь теперь.

Я не выдержала — обняла ствол алычи, прижалась щекой к шершавой коре и заплакала, как плачет тело, когда душа не может уже держать его...

Слёзы бежали горячо, и я не понимала, отчего плачу — от горя ли, от любви ли, от того ли, что не успела произнести ни слова вовремя. Розовые лепестки прилипали к мокрым щекам, к губам... Алыча пахла весной — и запах этот был невыносим: слишком живой для камней, на которых лежал мертвец…

Я вытерла лицо рукавом и вернулась к окну.

Рука моя снова потянулась к серебряной птице... Дрожащие пальцы сами нашли застёжку... Серебро в руке было холодным, как вода в горном ручье. На мгновенье мне показалось: если я не сниму её сейчас, если оставлю её на себе — он по-прежнему будет здесь, он всё ещё будет принадлежать этому миру... Но птица была ключом, ключом границы. В тот миг я думала: я отдаю этот ключ ему туда, куда уходят души. Серебряная птица — маленький жаворонок — была последним, что связывало меня с теми минутами у родника в зарослях шиповника, когда я ещё могла верить, что судьбу можно отсрочить.

«Пусть она защищает тебя там, куда ушёл ты… — молила я беззвучно. — Пусть будет для тебя голосом моим, если настоящий мой голос до тебя больше не дойдёт!»

«Прими, — просила я его. — Пусть будет она тебе песней там, где нет земных песен. Я отдаю тебе сейчас самое дорогое — не потому, что достойна тебя, а потому, что иначе не вынесу больше…»

«Пусть ты подумаешь, что я тебе чужая, — продолжала я внутри, и слёзы текли по моему лицу без звука. — Пусть весь мир скажет, что я тебе никто. Я всё равно отдаю тебе всё, что держало меня на земле. Пусть птица эта хранит тебя в Эле, в нижнем мире

И я бросила её в окошко склепа...

Птица отскочила от груди Тариэла и осталась лежать рядом с ним, на его бурке, маленьким светом, единственной серебряной точкой в чёрном небе. Мне почудилось, что в темноте склепа на миг вспыхнула звезда — и будто чья‑то душа вздрогнула.

Она упала — тихо, без звука. Мягкая шерсть бурки приняла её, как ладонь принимает слезу. Ни звона, ни удара — будто сама смерть велела серебру молчать, чтобы не выдавать меня тем, кто сидел там, под окном склепа...

И от этой тишины мне стало ещё страшнее: выходило так, что весь мир признал, что мой Тариэл — уже не здесь.

И в ту секунду я поняла, что уже совершила то, чего не отменить. Словно птица сама перешла мост, не видя, куда он ведёт.

Я сняла с головы покрывало… вынула кинжал из ножен...

Металл блеснул на миг — коротко, как молния без грома. И в этот миг во мне снова вспыхнул сад — запах распускающейся сливы, вечерний свет, и я, глупая, плачущая, но упрямо возвращающаяся назад, затем лишь, чтобы ещё раз увидеть его. Я помнила, как несла этот кинжал, помнила серебряные узоры на рукояти...

И — руки Тариэла на моих руках...
Вот где моя рана...

Я стиснула рукоять. Рука дрогнула — не от страха перед лезвием, от жара памяти: мне показалось, что если сейчас я пошевелю пальцами, то вновь почувствую его ладони на своих руках. И от этой невозможности всё тело будто охватил тот прежний сладкий, жгучий ток — но теперь он был не радостью, а пыткой.

Движения мои были лёгкими, быстрыми, но словно чужими: будто не я, а кто‑то другой во мне совершал этот древний жест. Я подняла кинжал к волосам — и одним движением срезала одну из своих кос, в знак того, что сама назначаю себе жертву во имя его утраты, хоть и не имею на это права… Ради того, чтобы оставить знак, когда слова уже не успели.

Так испокон веков делали у нас сёстры, матери, невесты, вдовы... Я же не была ему никем. И потому поступок мой был тайным и страшным: я сама назначила себе эту жертву, утратив Жаворонка. Я дрожала — и вместе с тем чувствовала странное облегчение, будто отдавала не волосы, а часть своей боли, которая не помещалась уже в груди...

Сухой шорох лезвия по волосам был страшнее грома. Когда коса тяжёлой золотой змеёй упала мне в ладонь, я почувствовала, как голова становится чужой: тяжесть осталась в ней лишь с одной стороны, с другой — было пусто. Как будто и судьба моя сделалась в тот день — асимметричной. Как будто и душа стала асимметричной: половина — здесь, половина — осталась там, за камнем склепа. Словно часть меня отняли, — я почувствовала это кожей. Вместе с волосами я будто отрезала ту себя, которая ещё могла надеяться.

«Вот, — шептала я Тариэлу, теперь уже без стыда, и слёзы потекли из меня так, будто меня выжимали, как мокрую ткань. — Это тебе, Тариэл. Наверное, тебе нравились мои волосы. Ты улыбался там, на заднем дворе и в саду, когда ветер трогал их... Теперь пусть они будут с тобою там, куда я не могу войти. Забери их туда, где нет ветра...»

«Раз не могу я сейчас тоже лечь здесь — пусть ляжет рядом с тобой то, что росло из меня, — лепетала я, не веря словам и всё же цепляясь за них. — Чтобы и там, в
бухара доьние, было у тебя от меня хоть что‑то. Если я не могла сказать тебе это при жизни — скажу теперь: я… тебя любила. Молча, как молчат у склепов. И теперь уже поздно, поздно навсегда… Теперь это молчание будет жить здесь с тобою вместо меня…»

Я привязывала косу, как клятву, к железному крюку, торчавшему из стены над окошком склепа. Розовые лепестки алычи сыпались мне на пальцы, и бабочка на ветке трепетала крыльями, словно от невидимого ветра.

«Смерть не разделит нас, — шептала я. — Если весь мир скажет: «чужой», я скажу: «мой». Если весь мир скажет: «забудь», я скажу: «помни меня». Тариэл… о милый… Жаворонок мой… Не уходи один! Я не отпущу тебя одного в одиночество, слышишь?!»

Позади меня что‑то хрустнуло негромко... Я обернулась. С горем пополам продравшись сквозь ветви, из грушевой рощи, окружавшей склепы, показался Пхагал. Держа белого Чкару за ивовую уздечку, новоиспечённый оруженосец махал руками, делал издали отчаянные знаки, словно пытаясь объяснить мне что‑то…

Но в моих глазах всё это представилось иным: не юноша то был с конём, а погребальный конь, приведённый к покойнику. Обряд поминок, который я видела как-то в детстве — три круга вокруг могильника; старик, творящий молитву; отрезанное правое конское ухо… Всё это чёрной вороньей стаей поднялось теперь вместе с горем внутри, но я проглотила рыдание.

Я не слышала Пхагала. Отшатнувшись от него, будто от ножа, я пошла прочь — обратно в лес, туда, где не было людей и где можно было плакать так, как плачут звери: без слов, без меры. Я уходила от склепов в лес — с единственной косой на голове, а ту, другую, оставила камню. Уходила так, будто меня изгнали из моей собственной жизни. Уходила быстро, не оглядываясь. Если бы я оглянулась, то осталась бы там навсегда — не лёжа в склепе, а стоя у этого окошка, за которым лежал мой живой сон, мой прекрасный и мёртвый Тариэл... похороненный по всем правилам.

Позади, у склепов, разбойники уже приходили в себя. Злость их, как огонь, быстро нашла себе пищу:
- Слышь, атаман, — изрёк чернобородый, с костылём, — поворошим давай здешних покойничков, что ли? С ними ведь всегда кладут монеты… кинжалы… украшения… Тут вообще добра немало, ежели пошарить как следует!
- Всяко лучше вовсе бы их не трогать, — надтреснутым фальцетом пискнул другой, плешивый. — Не то, если встанут, куда больше с нас сдерут!

Лишь на последнем камне тропы услышала я, как разбойники встрепенулись:
- Ну ты, рыжая! Погоди-ка!

Но я всё шла, не останавливаясь и не ускоряя шаг. Слова их доносились до меня обрывками, всё слабее, будто голоса говоривших уходили под воду — так слышат далёкий гром, когда уже начался дождь...

Дождь и в самом деле уже собирался в почерневших небесах, а я уже была в лесу, и песня моя, звучавшая во мне, шла впереди меня — заклинанием против безумия, и становилась такой похожей на плач:
Слышишь звон? — держи черту…
Духи рядом. Я иду!

Словно в ответ на мою кровь и мой обет, в лесу загудело небо. Гроза подошла с той стороны, где обычно горы молчат. Она пришла резко, точно удар ладонью по лицу: ветер, тьма, первая молния — и такой звук, будто гора раскололась. В памяти прозвучал голос наставника: «После молний Села камни болеют…»

* * *

Лес принял меня без вопросов — как принимает вода камень: не утешая и не осуждая, только делая своё. Я шла и шла, не разбирая, где человеческая тропа, где звериная тропинка, где кустарник. Всё вокруг было весенним, мокрым, пахнущим соком коры; но весна эта не ласкала — она ломала, как ломают молодые ветви, чтобы разжечь огонь.

Я помнила лишь одно: от склепов нужно уйти как можно дальше. Не потому, что там смерть, — смерть в горах близка всегда, — а потому, что там было его лицо, и оно преследовало меня даже с закрытыми глазами...

Вначале я не замечала дождя. Было только тяжёлое небо. Затем в воздухе появилась первая холодная игла — капля скользнула по щеке, как чужой палец. Потом капли стали чаще, и лес заговорил новым голосом: зашептала мокрая хвоя, зашлёпали листья, а где-то далеко, за перевалом, глухо ворчала гроза.

Я потеряла время. День уходил так же тихо, как уходит из ладони вода. Всякий раз, когда мне казалось, что я иду прямо, я вдруг снова видела те же камни, тот же кривой куст можжевельника, ту же валежину, похожую на спину зверя... Лес кружил меня, как в танце — до дурноты, до потери собственной меры.

Небо над Мелхистой было серым, словно выцветший от времени старинный шёлк, и сквозь его тусклые складки пробивались лишь редкие лучи солнца. Вечер пел голосами дождя, горных рек и седых вершин, пел голосом Тариэла, струившимся тихо и нежно с узких каменных террас... И я слушала этот голос, ступая осторожно в своей мокрой, отяжелевшей одежде, и сладкая грусть лёгким холодком сковывала сердце, шепча: «Неужели может счастье быть грехом, если я люблю? Неужели моя участь – нести вечную тяжесть судьбы, оказавшейся ко мне слишком суровой?..»

Мир вокруг меня превращался в хаотичную картину, в которой уже невозможно было различить границы между реальностью и видениями. И тогда, в этой мокрой сумятице, случилось первое.

Я услышала… пандури.

Звук донёсся не издалека — не откуда-нибудь из аулов, не от пастушеского костра, — а прямо из воздуха, из пустоты между стволами. Сначала — один тон, тонкий и чистый, как серебряная нить. Затем — перебор, быстрый, узнаваемый, будто пальцы, которые я однажды видела в лунной роще, снова скользнули по струнам… И сердце моё — птицей, которую вдруг выпустили из кулака — рванулось вперёд.

Я остановилась, промокшая до нитки, чувствуя, как слёзы на лице смешиваются с дождевыми потоками... Каждый удар грома, каждая ослепительная вспышка клинком резали моё сердце, снова и снова пробуждая горе, разбившее мою душу:
Тариэла, которого я любила, больше нет. Невольно вспоминая недавний праздник Тушоли, когда мы с Жаворонком кружились в танце на под звуки пондура, шодага и барабана, я ощущала, как тоска и безнадёжность становятся всё более невыносимыми...

-Мелх-Азни…

Голос был рядом! Тёплый, живой… — Слишком живой для сегодняшнего дня!

И тогда между буками и тёмными елями вышел он.
Тариэл.

Такой, каким я знала его — даже лучше: не сдержанный, не уставший, не в дорожной пыли; улыбка — лёгкая, как солнечный луч на воде. Он смотрел на меня так, будто никакого склепа не было, никакого окошка, никакой чёрной бурки и… никакой серебряной птицы...

- Ты чего опять убежала? — сказал он, и в голосе его прозвучала та ласковая насмешка, от которой у меня прежде темнело в глазах. — Иди ко мне! Поиграем в шахматы. Обещала ведь учиться думать…

Он шагнул ближе, протянул ко мне руки — как протягивают их к плачущему ребёнку:
- Мелх-Азни… — повторил он.

И тут меня будто ледяной водой окатили: он назвал моё имя не так!

Не «ва Мелх-Азни», как звали по-нашему, по-человечески, с дыханием рода и земли, — а просто «Мелх-Азни». Без «ва», без той связки, что делает имя не голым звуком, а принадлежностью миру живых...

Я попятилась.

- Нет… — вырвалось у меня.

Улыбка его дрогнула и стала шире, страннее — слишком гладкой. Как у воды в глубоком колодце, о которой говорил Элгур! И глаза его были теперь не зелёными — синими!

- Идём, — мягко сказал он — и вдруг резче, почти нетерпеливо: — Идём же!

Он попытался поймать меня — обнять, удержать, как удерживают добычу, — и в тот миг руки его показались мне его не тёплыми, а сухими, как корни. Я увидела, что за плечом его нет тени!

«Тамаш-ерда!» — ударило во мне. Игрун, перевёртыш, что любит чужую любовь и чужую боль…

Я развернулась и побежала.

Проливной дождь бил в лицо, ветки хлестали меня по рукам, по шее... Сзади слышался смех — не Тариэла, нет; то был смех, в котором не было человека... Потом всё стихло. Музыка оборвалась, будто струну перерезали.

Я остановилась, хватая воздух ртом. Сердце колотилось так, словно хотело вырваться из ребер и убежать от тела.

- Не зови меня… — прошептала я в пустоту, — не зови по имени…

Но лес не отвечал, он лишь капал отовсюду. Я брела дальше — и чем дальше шла, тем гуще становился дождь. Наполняя пространство тревожным предчувствием, нарастал неясный шум, и вскоре гигантская хищная туча накрыла небо и придавила землю, как крышка котла. Туман лёг между стволами, и мир стал коротким: ступи в сторону на пять шагов — и не видно уж ничего, кроме мокрой коры.

Я заметила
его не глазами: лес сперва всегда говорит запахом и тишиной. Тень стала плотнее, чем должна быть, воздух внизу ущелья словно сгустился — и я ощутила, как по коже пошёл мелкий холодок, будто кто-то провёл когтем не по телу моему — по имени.

И тут случилось второе.

Передо мной, прямо из тумана, поднялось нечто огромное. Сперва я решила, что это скала, сдвинувшаяся с места. Потом — что это ствол, вывороченный бурей. Но оно двинулось…

Вампал!

Не тот, о которых рассказывала Хасса у очага. Этот был не сказочный — настоящий. Точно тень горы: высокий, с плечами, будто вытесанными из камня. Лицо было размытым, как грязь на стекле, а глаза — две мокрые пустоты. Он рос из земли, как растёт гриб после грозы, и воздух вокруг него пах могильником...

Он сделал шаг, и земля будто вздохнула вокруг него.

- Мелх-Азни… — глухо донеслось от него, и то было не слово, а звук, которым зовут скот в тёмном хлеву.

Я не побежала. Я поняла вдруг: если побегу — он сделается ещё больше. Страх кормит их так же верно, как хлеб кормит человека.

Я подняла руки — ладонями наружу, как учил Элгур, когда показывал, как ставят черту между собой и тьмой. Я вынула из сумки морион — он был холоден, но холод тот был честным, земным. Я прижала камень к груди.

- Я — за чертой, — сказала я вслух, и голос мой оказался крепче, чем я ожидала. — Я — под именем, которого ты не знаешь. Я — на пути к нему.

И, как учил наставник, я произнесла короткое заклятие, не словами — дыханием и ритмом:
-
Каш — камень. Дел — Свет. Тьма — в землю. Шаг — в след.

Я не помнила уже, кто вложил в меня эти формулы — Элгур или сами горы. Но я увидела: вампал замедлился. Огромная его тень дрогнула, будто наткнулась на невидимую стену... Я сделала шаг вперёд — не к нему, а внутрь своей воли:
- Не твоя, — заявила я. — Не возьмёшь!

Морион в ладони потяжелел, и мне почудилось: он что-то пьёт из воздуха, как пьёт воду раскалённый камень. Вампал отступил — на полшага, на вдох. Потом его очертания поплыли, разошлись, и он стал туманом, мокрой тенью, которая расползлась по траве...

Дождь не шёл уже — он обрушился на древние леса гневом разъярённого Села, и казалось, земля содрогалась от его ярости. Низкие грозовые тучи надвинулись на горную долину, заволакивая её мрачной завесой. Гром гремел и грохотал, прокатывался по ущельям и возвышенностям, словно эхо великанов, перекликавшихся между собой, и эхо его отражалось в вершинах гор. Непрерывные раскаты сотрясали воздух ударами гигантских барабанов, и каждый новый звук, не ослабевая и не усиливаясь, вторгался в моё сознание, насквозь пробивая сердце. Казалось, этот оглушительный шум был вездесущим, он заполнял весь мир, проникал в каждую трещину и расщелину, и длился целую вечность. Каждая вспышка молнии освещала влажные листья и мокрые стволы деревьев, превращая лес в мираж из серебристых нитей и тускло светящихся капель. Вокруг меня клубился зеленовато-жёлтый грозовой мрак, словно вся природа со мной вместе оплакивала мою утрату.

Я стояла посреди буйства стихий, пока не начала дрожать. Только тогда я поняла, что вымокла настолько, что у меня уже зубы стучат. Я сделала шаг — и невольно вскрикнула, отшатнувшись: нога моя зацепилась о белый, вымытый дождями череп — олений ли, конский ли, ослиный ли; пустые глазницы глянули на меня из травы так, словно лес на миг показал свою истинную сущность.

И тут случилось третье.

Внизу по склону, между кустами, зашебуршилось что-то мелкое. Я увидела сгорбленную старушку: на плечах у неё висела сумка, в руке был маленький серп, которым она так усердно скашивала траву, будто та была её единственным пропитанием. Рядом, по колено в мокрой зелени, стоял лошачок — терпеливый, серенький, с промокшей гривкой. Старушка сгребала траву и нагружала ему на спину — видно, его же будущий корм, — гроза будто не имела над ней никакой власти.

Она подняла голову. Лицо её было простое, морщинистое, крестьянское. Но глаза… глаза были чересчур внимательными.

- Мелх-Азни, — вдруг позвала меня она, — куда ты в такой ливень? Пойдём лучше со мной! В Комалхи дом у меня, отсюда близко, сухо там, тепло. Пересиди дождь, молока горячего выпьешь…

В горле у меня пересохло, хотя в рот лился дождь…

Элгур же говорил: «не заходи к людям в дома без нужды. Весной Ун‑нан ближе...»

А имя моё… опять, опять — без «ва»!

- Не пугайся, девочка! — настойчиво повторила старушка и сделала шаг ко мне. Серп в руке её блеснул под вспышкой молнии…

Мне померещилось, что вместе с дождём вокруг неё веет иным холодом — не весенним, а болезненным, затхлым. Я увидела в воображении — пятна на коже, опухшие узлы, чёрные губы… Ун‑нан, холодным дымом ходящая по лесам!

Я отступила...

- Не подходи! — вырвалось у меня.
- Дурочка! — с досадой сказала старушка. — Я ж к тебе по-доброму…

Лошачок фыркнул, переступил копытами... И этот простой, живой звук вдруг не спас меня, а сделал лес ещё страшнее: ведь и духи умеют подражать живому! Старушка окликнула его, ласково хлопнув по мокрой шее:
- Стой, Ансар, смирно, не крутись!

Я же развернулась и побежала снова.
Сзади доносился её голос — уже сердитый, по-бабьи ругательный, но мне слышалось в нём шипение богини болезней:
- Мелх-Азни! Мелх-Азни!

Я не оглядывалась. Я бежала, пока ноги мои не стали войлоком, пока дыхание не стало кинжалом в груди... Мир распадался на короткие мокрые куски: ствол — камень — куст — лужа — снова ствол...

И вдруг — лес раздвинулся.

Я оказалась на небольшой поляне — перед Сампай-Цуге.

Я остановилась, теперь лишь осознав: кругом стеной стоял дождь, настоящий, давно уже не «слёзы леса». Одежда прилипла к телу, волосы тяжело тянули голову, мне было всё равно, куда идти дальше — лишь бы не слышать больше своего имени из чуждых уст.

Священное дерево стояло там, точно старый судья, к которому приходят не с просьбой, а с признанием. Кора была тёмной, бороздчатой, как лицо очень древнего старца. Тяжёлые от дождя ветви шевелились медленно, будто вздыхая.

Вымокшая до нитки, вся дрожа, я прижалась к заскорузлой коре священного дерева и прошептала последние строки — уже не жреческой песенки, своей собственной клятвы:

Пусть молчат у склепов камни —
Слышит камень тишину.
Пусть в ночи темно и странно —
Я в лицо судьбе взгляну…

«Не всякий мост ведёт туда, куда ты хочешь, — будто повторил мне на ухо голос наставника. — Узел ведёт туда, куда должен.»

Гроза ударила снова — будто разбилось вдребезги целое ущелье. Не зная отдыха, гром бушевал так, будто хотел разорвать небеса на куски. Гул этот длился бесконечно, лишая меня способности различать собственные молитвы, обращённые к Селу. Я пыталась молиться, но голос мой тонул в медном рёве рокочущей стихии, под ослепительными вспышками голубых молний: гроза словно пыталась заглушить крик моей души...

Невыносимый грохот вдруг сменился зловещей тишиной. Она окутала меня, словно туман, и я, оглушённая, ошеломлённая внезапной переменой, замерла, глядя на странные огоньки, мерцавшие на стволе и ветвях старого священного дуба.
Луриш [6] – так называли у нас эти волшебные блуждающие огни... Духи наблюдали за мной.

Время застыло… но через несколько мгновений я услышала, как в горах, окружавших котловину, начал рождаться глухой шум. Он приближался, словно неотвратимый приговор, и вот уже новая чёрная туча разъярённым диким зверем перекатилась через хребет. Горы вновь сотряслись громом, в глухой, тёмной ночи засверкала молния, сверху низвергались тяжёлые каскады воды, словно разверзлись небеса. На лес устремились потоки, теперь уже смешанные с градом.

Подняв глаза, я увидела в стволе знакомое дупло — чёрное, как вход в чужую мысль, как морион в моей сумке… И мне стало вдруг ясно, страшно ясно: тьма не всегда приходит снаружи. Иногда она настаёт — как утешение. И, не рассуждая больше, я полезла туда, в его тесную полость, как лезет в нору зверь, спасаясь от огня, сама словно став узлом между молнией и собственным плачем.

Внутри было сухо. Пахло старой древесиной, чем-то древним, словно воздух склепа, и горьким — будто здесь когда-то жгли травы. Здесь можно было укрыться от дождя, от людей, от прежнего своего имени и от будущего… может быть, и от самой себя. Я прижалась спиной к стенке дупла, зажмурилась…

- Молчи… — шёпотом уговаривала я саму себе, вспоминая наставления Элгура. — Не отвечай никому больше. Не называй себя!

Снаружи дождь стучал по ветвям, как вотанча по барабану. А я, обессилев, наконец только поняла, как близко была к тому, чтобы потерять разум вместе с уходящим днём. Где‑то на дне сумки, привязанной к поясу, хранил тяжёлое молчание морион, помнящий мою ложь…

Потому что камень помнит все шаги. У склепов молчат не из страха — а чтобы услышать, как камень отвечает. Узел всегда знает, где ты. От него не скрыться.»


ПРИМЕЧАНИЯ:

[1] «Кхана хуттур ду аьлла г1елин ц1ога хоттаза дисна» (чеч. пословица)«Не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня».

[2] Тайхьант (чеч.) – «мост времён»

[3] Ун-нан (чеч. - «мать болезней») — персонаж вайнахской мифологии, богиня болезней и смерти. Являлась людям в образе высокой старой женщины с перекинутой через плечо сумкой, в которой находились болезни. Ун-нан насылала заразу на всех, кто доставлял ей хоть маленькую неприятность. Недовольная всем на свете, она ни разу в жизни не улыбнулась. В прошлом чеченцы и ингуши связывали с Ун-нан возникновение эпидемий различных болезней. В её честь слагались гимны и совершались жертвоприношения. К Ун-нан обращались с просьбой уйти и называли её «дашо цу» (чеч. - «золотая богиня»). Считалось, что, уходя, она уносила болезни с собой.

[4] Техкарг (чеч.) - «ползающий» (чеченский табуированный эвфемизм, обозначающий змею).

[5] Айне (Áine; ирландское произношение [ˈaːnʲə]) – ирландское женское имя, которое означает «сияние», «яркость», «восторг» и является именем кельтской солнечной богини, считающейся королевой фей. Она - богиня лета, плодородия, богатства, удачи, защиты, исцеления, магии, а также земли и луны.

[6] Луриш (кист., мн. ч., досл.: «светы») - огоньки


ПРЕДЫДУЩАЯ ГЛАВА:
https://dzen.ru/a/afhwPNsi4zPENTO0

НАЧАЛО ПОВЕСТИ:
https://dzen.ru/a/YvGpJtbzuHm6BuNv

ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ)