Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Tasty food

НЕБЛАГОДАРНЫЙ

В нашей деревне Глубокое про Надежду Ивановну всё знают. Я, Клавдия, соседка, расскажу. Жила она тихо, одна тянула дом. Муж, Царствие Небесное, на лесоповале погиб: бревно упало с погрузчика. Сыну, Серёженьке, тогда всего три года исполнилось.
Осталась Надя одна — ни родителей, ни свекрови: мать от чахотки умерла, отец запойный пропал, свекровь ещё до замужества схоронила. Соседи, конечно,

В нашей деревне Глубокое про Надежду Ивановну всё знают. Я, Клавдия, соседка, расскажу. Жила она тихо, одна тянула дом. Муж, Царствие Небесное, на лесоповале погиб: бревно упало с погрузчика. Сыну, Серёженьке, тогда всего три года исполнилось.

Осталась Надя одна — ни родителей, ни свекрови: мать от чахотки умерла, отец запойный пропал, свекровь ещё до замужества схоронила. Соседи, конечно, помогали кто чем мог, но у самих дети, свои заботы. Соседи говорили: «Пропадёт баба». А она выкарабкалась.

Только вот жалела Серёжу шибко. Сама до ночи на ферме горбатилась, а его ни к чему не приставляла. Придёт грязная, уставшая, а он мультики смотрит.

— Мам, есть охота, — скажет, даже головы не повернув.

— Сейчас, сыночек, сейчас, родной, — шепчет Надя, стаскивая резиновые сапоги.

И бежит к плите.

Все бабы в Глубоком её укоряли: «Изменишь ты парня. Руки ему не дай опускать». А она отмахивалась: «Выучу. Человеком станет. Не в навозе же ему копаться».

Пятнадцать лет она в одной телогрейке ходила. Телогрейка та уже сквозила на свет, а Серёже то куртку с рук, то кеды — всё дёшево, на рынке. Соседка Марья (царствие ей небесное, давно уж нет её), когда ещё жива была, как увидит, бывало, новую Серёжину обновку — только головой качала.

— Надька, ты с ума сошла. Себя не жалеешь, ребёнка балуешь. Ему бы за учёбу сесть, а ты всё шмотки покупаешь.

— Ничего, Марья, перебьёмся. Ему без хорошей одежды в школе стыдно будет. А учёба — потом, главное, чтобы не хуже других был.

А настоящей кормилицей, подругой и спасением была у Надежды корова. Звали её Милка. О, это была корова! Глаза тёмно-карие, почти вишнёвые, добрые, с длинными ресницами. Умная — загляденье. Надя с ней часами разговаривала. Придёт в хлев, уткнётся лицом в Милкин тёплый бок и плачет тихонько. А Милка сопит, пережёвывает сено и вдруг лизнёт Надю в щёку — мокрым, шершавым языком. И Наде казалось, что успокаивает. Молоко у неё было — сливки ложкой с поверхности снимай. Этим молоком Надя и Серёжу выходила, и с рынка копейку приносила.

Глава вторая.

Звонок из города

Сергей школу кончил, на юридический в областной центр поступил. Наде, когда сын в город уехал, было тридцать семь, а от тяжёлой жизни выглядела на все пятьдесят лет. Она тогда три дня плакала от счастья. Взяла деньги в долг у соседей, продала единственный телевизор — лишь бы сыну на учёбу хватило. Долг соседям потом отдавала из зарплаты — года два расплачивалась. Дом продавать боялась — негде было бы жить. Провожала сына с пирогами, а сама думала: «Вот выучу, заберёт меня к себе, заживём». А вышло иначе.

Первый год Сергей звонил часто. То денег просит, то ноет, что в общаге шумно. Надя затягивала пояс — тащила и ферму, и дом, и корову, и огород. Но на втором году грянула беда. Его поставили перед выбором: либо отчисление за неуспеваемость, либо перевод на платное отделение, если найдёт деньги на оплату учёбы — а где их взять, он и сам не знал. И вот однажды вечером Надя сидит на кухне, перебирает картошку. Звонит её старенький кнопочный телефон — она его в платке на комоде хранила.

— Мать, привет, — голос сына ровный, деловой. — Слушай, тут такое дело. Если за пару дней не найдёшь — выгонят. Десять тысяч надо — огромные деньги, почти две твои зарплаты.

Надя даже картошку из рук выронила.

— Сынок, откуда же? У меня только до зарплаты две недели… Единственное, что у нас есть ценного — корова Милка, но её же жалко…

— Мать, не включай дуру, — перебил Сергей. — Ты что, не понимаешь? Я здесь будущее строю, а ты корову жалеешь!

— Сынок, она же нас с тобой выкормила, — голос Нади дрогнул.

— Выкормила? Так мясо — оно на то и мясо! — рявкнул Сергей. — Деньги давай, и без соплей!

— Не смей так! — крикнула Надя впервые в жизни. Голос сорвался, руки задрожали. Но Сергей уже не слушал.

— Ах, не смей? Ну и оставайся со своей коровой в грязи. Я без тебя справлюсь.

И бросил трубку.

Надя просидела на кухне до самого утра — свет не зажигала. Просто смотрела в тёмное окно. Соседка Клавдия зашла утром давление померить, а в избе темно — Надя в темноте сидит.

— Ты чего, Надюха? Белая как стена.

— Милку продаю, Клав, — выдохнула Надя. — Покупатели на той неделе из района приедут — она ещё с вечера договорилась через знакомого скотника, соседского мужа, тот дал телефон. На мясо.

— Опомнись! — Клавдия перекрестилась. — Да как же можно? Она же член семьи!

— А сын? — спросила Надя и закрыла глаза.

Глава третья. Стон среди дождя

День продажи Милки я, Клавдия, помню как страшный сон. Месяц октябрь, дождь косой, противный. Приехала ржавая «ГАЗель» с двумя мужиками — Надя сама их через знакомых нашла. Один — толстый, в засаленной кепке, с сигаретой в зубах — сразу пошёл к хлеву, цепь наготове.

Надя стояла у крыльца — лицо серое, руки скрестила на груди. Я рядом была.

— Может, не надо? — шепнула я.

— Надо, Клав. Сергей сказал — судьба.

Тут мужик накинул удавку на Милкины рога. Корова всё поняла сразу — рванулась, упёрлась копытами в землю. И вдруг повернула голову к Наде и замычала. Нет, это было не мычание — басистый, протяжный плач. Так плачет только живое существо, когда чует предательство.

— За что-о-о? — переводил этот стон.

Надя упала на колени прямо в грязь. Я попыталась её подхватить — сил не было. Мужик пнул Милку — она, спотыкаясь, залезла в кузов. Хлопнул борт. Двигатель взревел.

«ГАЗель» ушла. Надя так и осталась на коленях в мокрой грязи — в её глазах словно выключили свет. Я отвела её домой, напоила чаем. Она молчала весь вечер. А утром встала и пошла на почту.

Деньги — одиннадцать тысяч — по тем временам (конец девяностых, после дефолта, когда зарплату месяцами не платили) деньги страшные. Отправила сыну. Себе не оставила ни рубля.

Глава четвёртая. Гость в белых кроссовках

Сергей приехал через месяц — на выходные. Вышел у сельпо, идёт по улице. Господи, как же он изменился. Возмужал, раздался в плечах — за год, конечно, не за месяц, но видно. Лицо стало гладким, нагловатым. Куртка дорогая, не с рынка; на ногах — кроссовки белые, сверкающие — и это при том, что мать ему последнее перевела, и он каждую лужицу обходит, как собачью кучу.

Пришёл в дом. Надя стряпает, суетится, губы дрожат. А он сел за стол, ногу на ногу, и начал вещать:

— Мать, ты бы хоть ремонт сделала. Обои эти… убожество. У нас в городе совсем другие понятия о красоте. Я, знаешь, в какие дома вхож? Сам удивился, но взяли меня репетитором к сыну одного дельца — платили хорошо, вот и куртка, и часы. У людей с деньгами бываю. Люстры там хрустальные.

Надя на минуту вышла на крыльцо — Сергей остался один. Его точно потянуло любопытство — он зачем-то прошёл к хлеву, толкнул дверь. Увидел пустое стойло, старую солому, паутину. Ничего не сказал — он и так знал. А пошёл так, из пустого любопытства — убедиться, что коровы действительно нет. Вернулся за стол, даже бровью не повёл.

— Молодец, сыночек, — кивает Надя, а сама кашляет в кулак.

— И перестань на меня так жалобно смотреть, — вдруг сорвался он. — Жалко тебя, что ли? Сама выбрала такую жизнь. В деревне загибаться — ума не надо.

— А Милка… — начала она робко.

— Ты всё о корове? — брови домиком. — Окстись! Мясо, оно и в городе мясо. Ты лучше скажи — картошка ещё в подполе есть? Мне бы в город мешок захватить. Потом мне Надя призналась: рассказала ему про Милку по телефону — тогда всё и рассказала, он молча выслушал, трубку повесил — как деньги переводила, а он даже голоса не сменил — «мясо и в городе мясо», и всё.

Ни разу он не спросил, как она живёт одна. Утром, перед отъездом, он чмокнул её в сухую щёку.

— Ну всё, мать. Бывай. У меня дела поважнее твоих слёз.

Дверь хлопнула. Кроссовки застучали по крыльцу.

Надя постояла, потом медленно осела на пол, прислонившись к стене. И завыла. Не плачем — воем. Отчаянным, бабьим, надрывным.

— Что ж я вырастила-то? — шептала она сквозь слёзы. — Кто ж вырос-то? Не человек… камень

Прошло больше месяца — к Новому году Надя слегла. Воспаление лёгких схватило за горло. Я вызвала скорую из райцентра. Врач приехал, посмотрел, покачал головой: «В больницу надо, но без её согласия не увезёшь — а она наотрез отказалась, боялась больницы. Лечите на месте, я выписал всё». Лечили так: уколы антибиотиков, таблетки, жаропонижающее. А она таяла на глазах. И всё ждала звонка.

— Клав, ты посмотри, — просит слабым голосом, — не звонил?

Я врала: «Звонил. Экзамены, говорит, скоро приедет». А сама раз в три дня ему названивала. Он редко брал трубку — но однажды снял. А может, и брал, только молчал в ответ. Не знаю. И ответил спокойно, даже скучно:

— Клавдия Петровна, ну прекратите истерику. Все болеют. У меня сессия. У нас зачёт по римскому праву. Я не могу бросить учёбу ради её капризов. И потом… вы же фельдшер. Лечите.

Он даже голоса не повысил. Так отмахнулся — как от мухи назойливой. Участковому звонила — тот сказал: совершеннолетний, сам решает. Я тогда трубку бросила и разрыдалась. Змеёныш. Выкормыш неблагодарный.

Глава пятая. Мороз и правда

В крещенские морозы утром прихожу к Наде. Дверь в сени открыта, захожу — в комнате никого, кровать пустая, холодная. Выхожу на крыльцо — на снегу следы от крыльца к хлеву. Иду по ним.

Захожу в хлев. Холод — зуб на зуб не попадает. Надя стоит у пустого стойла, набросив на плечи старый тулуп, в валенках. Обняла деревянную перегородку стойла, прижалась щекой (к дереву не примерзало — щека в платке). Вся седая, а лицо — воск.

— Надя! Ты зачем?!

Она поворачивается. Глаза ясные-ясные, но мёртвые.

— Знаешь, Клав, — шепчет, — а она меня больше любила. Милка. Понимала. Плакала, когда её увозили. А он… Сынок… он даже не скорчился. «Мясо и в городе мясо» — слышал? Вот и я теперь… никому не нужна

И осела на солому.

Я закричала. Прибежали люди. Отнесли её домой. Трое суток она ещё дышала, но сознание не возвращалось. Я уколы ставила, губы ваткой смачивала — глотать она уже не могла. Врача вызывать не стала — скорая из райцентра идёт часа два, а она таяла на глазах, побоялась, что не успеют. Только потом, когда уже всё кончилось, поняла: надо было вызывать, хоть и поздно. Я ещё раз звонила ему, когда она в забытьи лежала. Не взял трубку. Утром на четвёртый день сердце остановилось.

Сергей на похороны опоздал. Приехал через неделю. Сначала спросил: «Где могила?» Сходил, постоял молча несколько минут. Похоронили её на деревенском кладбище, за околицей, под старой берёзой. Хоронили на мирские — кто сколько мог. А вернувшись, начал шарить в комоде: «Где документы на дом?» Завещания, конечно, не было — куда ей, деревенской бабе, завещание. А свидетельство о смерти у меня спросил — я отдала, я его в ЗАГСе получила.

Я смотрела на его кроссовки — те же, ни единой царапины. На часы — тут я и поняла, что репетиторство это не от нужды, а для шику. Про деньги ни слова — ни на лекарства, ни на скорую. И молчала.

Дом он продал шабашникам за полцены. Из вещей материных — ни платка, ни иконки: всё на свалку. Хлев снесли бульдозером. Яблоню не тронули — она за забором, у калитки. На месте стойла, где Милка десять лет стояла, теперь гараж.

Прошёл год. Яблоня у калитки весной цветёт белым цветом, а осенью роняет горькие плоды. Никто их не ест. Так и лежат под первым снегом — на память, на стыд, на горькую науку.

Мы, матери, часто сами виноваты. Сами растим неблагодарность. Кладём себя под ноги, как половик. А дети идут — в чистых кроссовках. И не замечают, что под подошвой — наше сердце.

Страшнее нет ничего, чем осознать на краю: тварь бессловесная жалела тебя больше, чем собственная кровь.

Пишите в комментариях — была у вас в жизни такая боль? Или может, вы сами что-то поняли из этой истории? Подписывайтесь, у нас в Глубоком ещё много таких случаев. Спасибо, что дочитали до конца. Крепитесь, дорогие мои. И себя жалейте. Хоть немного.

---