Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Глава 2. Сюмбюль-ага, гиацинт среди кипарисов. Когда загорится Старый дворец

Впервые за много лет хатун нарушила привычку: не стала рвать травы для утреннего настоя, не бросила хлеба золотым карпам, не присела на край бассейна, чтобы послушать, как вода поёт о вещах, недоступных человеческому уху.
Вместо этого она направилась в северную часть дворца, туда, где коридоры уже не блестят мрамором, где плиты стёрты подошвами сотен ног, а стены не знали побелки со времён
Оглавление

Впервые за много лет хатун нарушила привычку: не стала рвать травы для утреннего настоя, не бросила хлеба золотым карпам, не присела на край бассейна, чтобы послушать, как вода поёт о вещах, недоступных человеческому уху.

Вместо этого она направилась в северную часть дворца, туда, где коридоры уже не блестят мрамором, где плиты стёрты подошвами сотен ног, а стены не знали побелки со времён Мехмеда Завоевателя.

Сюмбюль-ага, гиацинт среди кипарисов. Когда загорится Старый дворец
Сюмбюль-ага, гиацинт среди кипарисов. Когда загорится Старый дворец

Часть первая. О том, что память тяжелее камня

В полуподвальном помещении, где единственное окно выходит во внутренний колодец, жил старый евнух, которого все звали Эбу-бекр-ага. Никто не помнил, сколько ему лет. Сам он говорил, что помнит ещё султана Баязида — того, что правил до Селима Грозного. Врал ли он или говорил правду — не знали даже старейшие обитательницы гарема. Но все знали: Эбу-бекр-ага видел всё. Слышал всё. Помнил всё. И никогда не говорил лишнего.

Чичек шла к нему неспешно, перебирая можжевеловые чётки. Пальцы скользили по ягодам, гладким, как морская галька, и она считала: раз, два, три, четыре...

Однажды она уже считала так, когда кормилица принесла ей младенца — тёплого, пахнущего молоком и мёдом. Она считала его пальчики: десять на руках, десять на ногах, всё как у людей. Имя ему ещё не придумала. На третью ночь ребёнок перестал дышать.

Чичек не спала тогда. Она сидела у колыбели, качала, пела рязанские колыбельные, которые помнила от матери. А младенец спал так крепко, что не просыпался даже от крика. Она поняла, что случилось, когда потрогала его лоб — он был холодный, как зимняя вода в проруби.

Она взяла сына на руки, прижала к груди и просидела так до утра, глядя на стену невидящими глазами. А на рассвете пришли евнухи и забрали тело. Куда — она не знает до сих пор. И никогда не узнает.

Восемь, девять, десять... — чётки скользили в пальцах.

Она подозревала многих. Тех, кто был в гареме семнадцать лет назад. Старую кормилицу Селима Грозного, — та ненавидела славянок и не раз шептала по углам, что «эта белоголовая не должна родить султану сына». Евнуха Мехмеда, который тогда заведовал детскими покоями. Лекаря-грека, который осматривал младенца после см/ерти и сказал: «Сердце остановилось само».

Она подозревала даже служанку, которую приставили к ней после родов — та слишком часто поила её снотворным отваром, слишком настойчиво советовала: «Спи, госпожа, за ребёнком присмотрят».

Но никого из них уже нет в гареме. Старая кормилица ум/ерла. Евнух Мехмед ушёл в отставку и живёт где-то в Бурсе. Лекарь-грек уехал в Египет. Служанка исчезла в тот же год, что и ребёнок, — говорят, её продали в другой дом.

Чичек осталась одна со своей болью и своими подозрениями, которым никогда не суждено сбыться.

Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать.

Она остановилась у двери Эбу-бекр-аги.

Часть вторая. О старом евнухе, который помнит всё

Дверь в комнату Эбу-бекр-аги была низкой, обитой войлоком, чтобы не вылетало тепло. Чичек постучала три раза — так было заведено: два коротких, один долгий.

— Входи, — раздался голос изнутри. Старый, скрипучий, как несмазанная дверная петля, но в нём слышалась такая сила, что Чичек невольно выпрямила спину.

Она толкнула дверь и вошла.

Комната оказалась больше, чем можно было предположить снаружи. Низкий сводчатый потолок подпирали толстые колонны — похоже, это помещение было частью древней византийской цистерны. В центре, под единственным окном-колодцем, стоял старый мраморный бассейн, давно осушенный. В нём, на груде шёлковых подушек, возлежал Эбу-бекр-ага.

Он был огромен. Не толст — огромен, как старая гора. Его тело, обезображенное кас/трацией, расплылось в ширину, но в нём чувствовалась былая сила — такие евнухи в молодости охраняли султанов от убийц. Лицо его было изрезано тысячей морщин, но глаза — чёрные, живые, молодые — смотрели на Чичек с той мудрой усмешкой, которая бывает у людей, переживших слишком многое, чтобы удивляться чему-либо.

— А, Чичек, — сказал он, не шевелясь. — Цветок моего сада. Что привело тебя в такую рань? Неужели у кого-то из женщин снова случилась истерика?

— Нет, ага, — Чичек опустилась на колени перед бассейном, как и подобало служанке перед старшим. — Я пришла спросить совета.

— Совета? — Эбу-бекр-ага приподнял бровь. Это была единственная часть его лица, которая ещё двигалась свободно. — Ты, которая сама мудрее всех здешних мудрецов? Что ж, спрашивай. Но помни: совет евнуха стоит дорого. Он стоит правды.

Чичек молчала несколько мгновений, собираясь с мыслями. В этой комнате, где воздух пах старой кожей и сушёной мятой, она чувствовала себя почти спокойно.

— Вчера, — начала она тихо, — я нашла в саду кое-что. Возле дровяного склада. Кувшин с маслом. С фитилём.

Глаза Эбу-бекр-аги сузились. Он медленно сел на подушках, и Чичек услышала, как хрустнули его старые суставы.

— И что ты сделала?

— Вылила масло. Разбила кувшин. Черепки зарыла.

— А фитиль?

— Спрятала у себя.

Евнух помолчал. Потом закрыл глаза и глубоко вздохнул, так, что его огромная грудь поднялась, как кузнечный мех.

— Ты умная женщина, Чичек, — сказал он, не открывая глаз. — Но иногда умные делают глупости. Если бы ты пришла ко мне сразу, мы бы могли поймать того, кто это сделал. Теперь след простыл.

— Я не хотела шума, ага. Я хотела понять, кто это. И зачем.

— Зачем? — Эбу-бекр-ага открыл глаза. — Затем же, зачем всегда: чтобы сжечь этот дом дотла. Чтобы гарем переехал в Топкапы. Чтобы женщины были ближе к султану. Чтобы... — он запнулся, — чтобы некоторые женщины могли стать ещё более могущественными.

Чичек сжала чётки так, что можжевеловые ягоды впились в ладонь.

— Вы думаете на Хюррем?

— Я ни на кого не думаю, — отрезал евнух. — Я только помню. Я помню, как семнадцать лет назад кто-то убил твоего сына. Я помню, как ты сидела с ним на руках до утра. Я помню, как старый Мехмед-ага успокаивал тебя, а сам уже знал, кто это сделал, потому что ему заплатили.

Чичек вздрогнула.

— Вы знаете, кто? — голос её сорвался на шёпот. — Вы знаете всё это время?

Эбу-бекр-ага покачал головой.

— Я подозреваю. Но не знаю. Как и ты. Мне не дали доказательств. А без доказательств в этом доме лучше молчать, даже если ты евнух. Особенно если ты евнух.

Он замолчал. Чичек смотрела на его лицо, на морщины, на тяжёлые веки, и понимала: старик говорит правду.

— Не бойся. Кто бы ни стоял за кувшином, он ошибся. Ты нашла раньше, чем его люди успели зажечь фитиль. Теперь они будут ждать. Или придумают что-то другое.

— Что мне делать?

Эбу-бекр-ага протянул свою тяжёлую, узловатую руку и накрыл ею ладонь Чичек.

— Наблюдать. Ждать. И не доверять никому. Даже мне.

Он убрал руку и откинулся на подушки, закрывая глаза.

— А теперь ступай. И пришли ко мне служанку с горячим бульоном. Мои старые кости чувствуют, что сегодня будет дождь.

Чичек поднялась, поклонилась и вышла. На пороге она обернулась.

— Эбу-бекр-ага... Спасибо.

— Не за что, — донеслось из полутьмы. — Ступай, Чичек. И не плачь. Твои слёзы не вернут ни сына, ни кувшина.

Часть третья. О том, как ткани могут быть красноречивее слов

Из комнаты евнуха Чичек пошла не к себе, а в южное крыло, где хранились лучшие ткани. Ей нужно было успокоиться, а она всегда успокаивалась, касаясь шёлка, парчи, бархата — того, что создано человеческими руками, но кажется сотканным из облаков и закатов.

Сокровищница тканей была сложена из камней византийской часовни, и её стены до сих пор хранили слабый запах ладана. Здесь, под высокими сводами, на мраморных столах, лежали рулоны материй, привезённые со всех концов империи: из Персии — шёлк с золотыми нитями, из Египта — тончайший лён, из Венеции — бархат цвета запёкшейся кр/ови, из Индии — хлопок, мягкий, как облако.

Чичек села у окна и взяла в руки кусок кашмирской шерсти — небесно-голубой, с вышитыми серебряными цветами. Ткань была прохладной и гладкой, она струилась сквозь пальцы, как вода.

Отец когда-то говорил:

«У каждой ткани есть душа. Шёлк любит нежность, лён — чистоту, шерсть — тепло. Если ты понял душу ткани, ты понял душу человека, который её носит».

Чичек думала о Хюррем. Та носила только самые дорогие ткани — итальянский бархат, персидский шёлк, меха соболей, привезённые из далёкой Московии. Её платья всегда были алыми или пурпурными — цветами власти и крови. Она одевалась так, будто была султаншей по крови.

А Махидевран предпочитала голубые и зелёные тона — цвета воды и листвы. Она любила кашмирскую шерсть и тонкий батист. Её одежда была мягкой, текучей, она словно хотела слиться с природой, спрятаться в ней.

Чичек опустила ткань на колени и посмотрела в окно. За толстым стеклом виднелся кусочек сада — кипарисы, фонтан, черепичная крыша дровяного сарая.

Она вспомнила во что был одет человек, который пришёл к ней в комнату после смерти сына — евнух Мехмед. На нём был жёлтый халат — цвет, который носили только старшие евнухи. Жёлтый, как сера.

Чичек вздрогнула. Сера. Кувшин. Жёлтый халат. Прошлое и настоящее сплелись в тугой узел.

Она поднялась, аккуратно свернула голубую шерсть и положила её на место.

«Всё имеет значение, — подумала она. — Цвета. Ткани. Запахи. Даже то, как человек дышит, когда врёт».
Сюмбюль-ага, гиацинт среди кипарисов. Когда загорится Старый дворец
Сюмбюль-ага, гиацинт среди кипарисов. Когда загорится Старый дворец

Часть четвертая. О том, как тишина сада была нарушена

Солнце уже поднялось высоко, и тени от кипарисов стали короткими, будто кто-то срезал их под корень. Воздух был прозрачен и чист, и в нём, как ни странно, не чувствовалось того сладковатого запаха розовой воды, который всегда сопровождал обитательниц гарема. Пахло землёй, нагретым камнем.

Чичек села на край бассейна, где плавали золотые карпы. Рыбы тут же подплыли, раскрывая рты, и она, вздохнув, достала из кармана халата чёрствую лепёшку, припасённую с утра.

— Жадные вы, — сказала она им тихо. — Как люди. Только и знаете, что разеваете рты.

Карпы не обиделись. Они хватали крошки, толкались, сверкали чешуёй на солнце, и Чичек вдруг подумала, что, быть рыбой легче, чем человеком. Не надо помнить. Не надо ждать. Не надо ненавидеть.

Она сидела так, наверное, с четверть часа, когда за её спиной раздался голос — звонкий, насмешливый, с той особенной интонацией, от которой у неё всегда сводило скулы.

— Смотрю я на тебя, Чичек-ханым, и диву даюсь. Ты, говорят, самая мудрая женщина в гареме, а кормишь рыб хлебом, который сама не доела. Не проще ли было скормить его птицам? Они хоть летают, а не просто плавают и ждут подачки.

Чичек не обернулась. Она узнала бы этот голос из тысячи. Голос, который всегда звучал так, будто его обладатель знает про всех всё и никого не боится — ибо сам уже потерял всё, что можно было потерять.

— Сюмбюль-ага, — сказала она ровно. — Каким ветром тебя занесло в наши скромные края? Неужто султан соскучился по старым стенам?

Сюмбюль-ага вышел из-за кипариса и встал так, чтобы Чичек видела его краем глаза. Он был моложе её на пять лет, значит, ему едва перевалило за тридцать. Стройный, с тонкими чертами лица и большими, как у газели, глазами, он был бы красив, если бы не эта его вечная полуулыбка, в которой Чичек всегда чуяла насмешку. Или — защиту.

Он был одет богаче, чем требовало его положение. На поясе — кинжал в серебряных ножнах, на ногах — сафьяновые сапожки с загнутыми носами. Сюмбюль-ага любил иной раз покрасоваться.

— Я не «ветром», Чичек-ханым, — ответил он, подходя ближе. — Я приехал в карете, которую мне дал сам султан. С серебряными подвесками и шёлковыми занавесками. Такая карета, знаешь ли, быстрее любого ветра. И пахнет она амброй.

— Я, знаешь ли, в каретах не езжу, — Чичек наконец повернулась к нему, и в глазах её загорелся холодный огонь. — Я сижу в саду и кормлю рыб. И мне нравится запах полыни. Он напоминает, что я не забыла, откуда пришла.

— О, я помню, откуда ты пришла, — усмехнулся Сюмбюль, присаживаясь на противоположный край бассейна. — Из рязанских лесов, с мешочком сушёных трав. Говорят, ты и сейчас носишь их за пазухой. И что отец твой был знахарем. И что ты до сих пор крестишься по ночам на север.

Чичек побледнела, но голос её не дрогнул:

— Будь осторожен. Уши, которыми ты слушаешь, могут однажды отсохнуть.

Они посмотрели друг на друга. Взгляд Сюмбюля был острым, быстрым, он ощупывал её, как торговец на базаре ощупывает шёлк — проверяет, не подделка ли. Взгляд Чичек был спокоен, как вода в этом самом бассейне. Она давно научилась не показывать, что её задевают.

Но сейчас её задело.

— У тебя язык как бритва, — сказал Сюмбюль, и в его голосе вдруг пропала насмешка, уступив место чему-то другому — И глаза как у волчицы. Ты, наверное, единственная во всём этом дворце, кто не боится меня.

— А должна?

— Большинство боится. Потому что я знаю их тайны. А твоих тайн я не знаю, Чичек. И это меня бесит.

Он улыбнулся — той своей полуулыбкой, в которой вдруг проступило что-то мальчишеское, почти беззащитное. Но тут же спрятал это за маской.

— Ладно, — сказал он другим тоном, деловым, быстрым. — Я приехал с поручением от султана. К Хюррем-хатун. И к тебе поручение.

— Ко мне? — Чичек подняла бровь. — Зачем султану понадобилась травница?

— Султану — нет. А Хюррем — да. Она едет с повелителем в Эдирне через три дня. И хочет взять с собой твои отвары. На случай, если в дороге заболит голова.

Чичек кивнула.

— Приготовлю. И передам с тобой.

— Передашь сама, — отрезал Сюмбюль. — Я не служанка, чтобы таскать кувшины. Госпожа ждёт тебя завтра утром.

Он поднялся, отряхнул халат, поправил кинжал на поясе. И вдруг, уже отходя, бросил через плечо:

— И вот ещё что, Чичек. Тот кувшин, что ты нашла у дровяного сарая... Не думай, что это была случайность. И не думай, что никто не заметил, как ты зарывала черепки под шиповником.

Он ушёл. Быстро, пружинисто, не оглядываясь. А Чичек осталась сидеть, сжимая в ладони последний кусок лепёшки, которую так и не скормила карпам.

«Откуда он знает? — пронеслось в голове. — Я никому не говорила. Даже Эбу-бекр-аге сказала только сегодня утром»

Она потерла виски. Голова раскалывалась. Сюмбюль-ага всегда действовал ей на нервы. Слишком умный. Слишком быстрый. Слишком много знает. И при этом — она вдруг поймала себя на мысли — в его словах не было зла. Только игра. Кошки с мышкой, где мышка тоже не прочь выпустить когти.

Она поднялась и пошла к дверям, но на полпути остановилась. Что-то заставило её обернуться.

Карета Сюмбюль-аги стояла у ворот — серебряные подвески звенели на ветру, шёлковые занавески колыхались, как крылья бабочки. Сам он уже взбирался на неё, опираясь на руку слуги, и на миг Чичек показалось, что он оглянулся. Посмотрел на неё. Улыбнулся. И в этой улыбке не было насмешки.

Часть пятая. О гиацинте, выросшем на пепле

Сюмбюль-ага, гиацинт среди кипарисов. Когда загорится Старый дворец
Сюмбюль-ага, гиацинт среди кипарисов. Когда загорится Старый дворец

Сюмбюль-ага не всегда был Сюмбюль-агой.

Он родился в бедной семье в Амасье, в доме, где отец торговал глиняной посудой, а мать пряла шерсть. Звали его тогда просто — Якуб. Маленький, шустрый, с глазами как два ореха, он бегал по базару, помогал отцу складывать горшки и мечтал вырасти и стать купцом, чтобы ездить в далёкие страны.

В двенадцать лет его жизнь изменилась навсегда. Караван торговцев рабами прошёл через Амасью, и Якуб, который слишком громко смеялся и слишком ярко улыбался, приглянулся одному из них. Мальчика похитили ночью, когда он спал на крыше своего дома, спасаясь от летней духоты.

Его везли в Египет, в Каир, в лавку, где мальчиков готовили для службы во дворцах. Он не плакал. Он был слишком горд, чтобы плакать. Но когда его ввели в комнату, где стояла деревянная лежанка с кожаными ремнями, он закричал.

Опе/рацию проводили коптские монахи. Грязными ножами, без молитвы, без зелья. Он лежал в горячке многие недели, бредил, звал маму. Не умер. И в тот момент, когда открыл глаза, понял, что он больше не Якуб, что он — никто, ни мужчина, ни женщина, просто вещь.

Его продали в Стамбул, в султанский дворец, где он начал службу с самых низов — мыл полы, носил угли, прислуживал старшим евнухам. Но его ум, его память, его умение нравиться быстро заметили. Он поднимался по лестнице быстрее других, к двадцати годам уже был помощником главного евнуха. К двадцати пяти — доверенным лицом самого султана.

Сулейман дал ему имя — Сюмбюль, Гиацинт. За тонкий стан и за то, что он, как этот цветок, умеет расти даже на камнях.

Сюмбюль-ага не забыл своего прошлого. Он помнил каждую минуту, каждый удар, каждую каплю крови. Но научился превращать бо/ль в силу. Никто не знал, сколько тайн он хранил под своим халатом. Никто не знал, сколько заговоров он раскрыл и сколько людей отправил на плаху, просто шепнув нужное слово в нужное ухо.

Часть шестая. О том, что даже камни умеют слушать

Чичек не пошла за Сюмбюлем. Она осталась в саду, глядя на опустевший бассейн. Карпы, напуганные чужим голосом, попрятались в тени лилий.

Она думала о том, что он сказал. О кувшине. О том, что он знает. О том, что он — единственный, кто, быть может, сможет помочь ей понять, что происходит в этом дворце. Но доверять ему? Человеку, который служит султану, который дружит с Хюррем, который, быть может, сам стоит за этим поджогом?

Нет. Доверять нельзя никому. Эбу-бекр-ага сказал: «Даже мне». А Сюмбюль-аге — тем более.

Но было в нём что-то... что-то, что заставляло Чичек помнить о нём, даже когда он уходил. Какая-то незавершённость. Какая-то боль, которую он прятал за улыбкой.

«Как у меня», — подумала она. И сама испугалась этой мысли.

Она поднялась, отряхнула колени. Пора было готовить отвар для Хюррем. А для Сюмбюля... для Сюмбюля она приготовит отвар от головной боли. Пусть пьёт на здоровье.

«Он мне не нравится, — сказала она себе твёрдо. — Он просто... полезен. Иногда».

Но сердце билось быстрее.

Часть седьмая. О том, как день клонится к вечеру

За час до вечернего намаза Чичек раскладывала сушёные травы по мешочкам. Для Хюррем — ромашку, мяту, липовый цвет. Для Сюмбюля — пустырник, зверобой и каплю мёда.

Она работала молча, размеренно, и в этой работе было что-то от молитвы. Отец учил её: «Пока руки заняты, душа отдыхает».

Душа её не отдыхала. Она думала о Сюмбюле. О его карете с серебряными подвесками. О его глазах, в которых на миг промелькнуло что-то тёплое. О его словах: «Твоих тайн я не знаю, Чичек. И это меня бесит».

— Пусть бесится, — сказала она вслух и вздохнула.

Она взяла зелёный шёлковый мешочек, положила в него приготовленный сбор и крепко завязала тесёмкой.

— Завтра отдам, — решила она. — И посмотрю, что он скажет.

Она улыбнулась — впервые за долгое время. И в этой улыбке было что-то от той девчонки, которая когда-то бегала по рязанским лесам с корзинкой, полной трав. Та девчонка давно умерла. Но иногда — очень редко — она оживала. И тогда Чичек казалось, что мир ещё не потерян.

Сюмбюль-ага, гиацинт среди кипарисов. Когда загорится Старый дворец
Сюмбюль-ага, гиацинт среди кипарисов. Когда загорится Старый дворец

А кувшин у дровяного сарая? Он никуда не делся. И Сюмбюль, который знает о нём, — это либо союзник, либо враг.

Все главы истории под названием "Когда загорится Старый дворец" здесь.