Зима в тот год легла на Ольховку тяжко, будто старуха, собравшаяся помирать, да всё никак не отдающая Богу душу. Снегу навалило по самые застрехи, а мороз стоял такой, что птицы падали с веток камнем — не долетев до кормушки, замертво.
Степан проснулся затемно, по привычке, хотя будильника у него отродясь не водилось. Внутренний колокол, выкованный годами крестьянского труда, поднимал его ровно в пять — ни минутой позже. Он спустил босые ноги с лежанки, поёжился, нащупал валенки, подшитые прошлогодней автолюбительской резиной, и прошлёпал к печи. Чугунная заслонка отозвалась привычным скрежетом, в лицо дохнуло сухим жаром подернутых пеплом углей.
В кузницу он шёл не дорогой — дорогу замело подчистую, — а пробирался задами, держась за жерди изгородей. В правой руке — закопчённый фонарь «летучая мышь», в левой — узелок с краюхой хлеба и двумя печёными картофелинами. Обед.
Кузница стояла на отшибе, у замёрзшего ручья, который летом питал водяное колесо давно почившей мельницы Ермила Захаровича, Анниного отца. Степан, проходя мимо мельничного сруба, всякий раз невольно замедлял шаг. Не потому, что надеялся увидеть Анну в такую рань — куда там, барышня раньше полудня носу из горницы не кажет. А просто сам воздух вокруг этого места казался ему иным — будто сдобренным чем-то тонким, нездешним, вроде запаха ландышевого мыла, которым, по слухам, мельничиха умывала дочь.
В кузнице он первым делом раздул горн. Мехи задышали тяжело, с присвистом — кожа на сгибах потрескалась, надо будет заменить к весне. Угли нехотя занимались алым, потом дружно вспыхнули, отбрасывая на закопчённые стены пляшущие тени. Степан скинул тулуп, оставшись в прожжённой во многих местах фуфайке, и привычно огладил рукоять четырёхфунтового молота. Рукоять была отполирована его ладонями до костяного блеска — не дерево уже, а сплошной янтарь, впитавший соль и тепло человеческих рук.
Работа пошла спорая. Председатель колхоза Лев Борисович, мужик хоть и городской, из присланных, но толковый, наказал перековать два десятка лошадей до Крещения. «Район план спускает по вывозке леса, а у нас кобылы на льду раскорячиваются, как коровы на паркете», — выразился он фигурально, и Степан, хотя не видел никогда ни паркета, ни коров на оном, смысл уловил верно.
Он как раз вытаскивал из горна раскалённую добела подкову, когда дверь кузницы скрипнула, впуская облако морозного пара и тонкую фигурку в крытом синим сукном полушубке.
— Здравствуй, Степан Егорыч.
Анна.
Она всегда приходила неожиданно и всегда — в тот самый миг, когда он меньше всего ждал. Может, в этом и состояла женская наука, Степану неведомая? Или просто судьба-насмешница выбирала для своих маленьких спектаклей самые неподходящие моменты?
— Здравствуй, Анна Ермиловна, — он вытер руки о промасленную ветошь, чувствуя, как глупое, совершенно неуместное в его двадцать семь лет смущение заливает лицо краской.
Анна прошлась вдоль верстака, скользя равнодушным взглядом по разложенному инструменту. Молотки, клещи, зубила, пробойники — весь этот грубый мужской арсенал явно не вызывал у неё интереса. Она походила на экзотическую птицу, случайно залетевшую в коровник, — прекрасную, чужеродную и явно скучающую.
— Тятька велел спросить: скобы для ворот сделаешь? Старые совсем проржавели, вон, на той неделе одна лопнула, воротину на сторону повело.
— Сделаю, отчего ж не сделать, — кивнул Степан. — К четвергу будут готовы.
— Вот и славно.
Она замолчала, но не уходила. Стояла, кутаясь в платок, и смотрела на пляшущие в горне огоньки. Степан мучительно соображал, что бы сказать. Все заготовленные за долгие зимние вечера фразы, которые он мысленно проговаривал ей, лёжа в тёмной избе, сейчас вылетели из головы подчистую, будто стайка вспугнутых воробьёв.
— Холодно нынче, — выдавил он наконец.
— Холодно, — согласилась Анна рассеянно. — У вас тут тепло. Уголь, наверное, вон сколько жрёт.
— Жрёт, — подтвердил Степан. — По два пуда в день уходит, а то и поболе.
Она вдруг повернулась к нему, и в глазах её мелькнуло что-то, похожее на любопытство.
— Степан Егорыч, а правду говорят, вы сметливый такой, что можете любую вещь из металла сделать? Хоть бы и самовар, хоть бы и… ну, не знаю… застёжку для сумочки?
— Правду, — сказал он просто. — По железу я всё могу. А по меди, серебру — не пробовал. У нас серебра в колхозе отродясь не водилось. Медь вон только в подшипниках.
Анна, заинтересовавшись, сделала шаг ближе. От неё пахло морозом и чем-то неуловимо цветочным.
— А хочешь, я тебе грошик дам? Медный, старинный, ещё прадедов. Сделай из него мне брошку, как у городских барышень носят. В виде цветка. Говорят, модно теперь.
Степан медленно, как заворожённый, принял из её тонких пальцев монетку — тёплую от Анниного тепла, стёртую почти до неразличимости рисунка. Двуглавый орёл ещё угадывался, а год уже не читался никак.
— Сделаю, — пообещал он хрипло.
— Вот спасибо! — Анна улыбнулась впервые за весь разговор — коротко, почти снисходительно, но и этого хватило, чтобы у Степана перехватило дыхание. — Я зайду… когда-нибудь.
И упорхнула. Дверь хлопнула, впустив очередную порцию колючего морозного воздуха, а он так и стоял, сжимая в кулаке медный грошик, и глупая счастливая улыбка расползалась по его лицу, не спрося хозяина.
Весь остаток дня он работал как одержимый. Отковал четыре подковы, починил плуг для второй бригады, нарезал болтов для сельповской телеги, а когда начало смеркаться, зажёг ещё одну лампу и засел за брошку. Медь — металл мягкий, капризный, чуть перегрел — и поплыла кляксой. Он грел медленно, на отдалённом жару, выстукивал форму крошечным молоточком, который сам себе сделал когда-то для тонкой работы. Цветок выходил похожим на розу — какой он её представлял по рассказам бывшего барина, чьё имение разорили ещё в Гражданскую.
За этим занятием его и застал Прохор Савельич, деревенский пастух, мужик старый, всезнающий и до чрезвычайности языкатый. Зашёл, как водится, без стука, сел на чурбак у двери, свернул цигарку.
— Ты гляди-ка, ювелир-кустарь открылся в Ольховке, — хмыкнул он, выпуская дым через ноздри. — Никак для мельниковой Анки стараешься?
— Не твоё дело, Савельич, — буркнул Степан, не отрываясь от работы.
— Моё — не моё, а разговор к тебе имеется. По-соседски, значит.
Прохор затянулся, посмотрел на тлеющий огонёк самокрутки и продолжил уже без усмешки:
— Ты, Егорыч, парень работящий, рукастый. Бабы по тебе, конечно, сохнут, хоть ты того и не замечаешь. Вон, Нюрка-зоотехник который месяц вокруг тебя круги нарезает, как петух вокруг наседки, прости Господи за сравнение. А ты всё в облаках витаешь. Анка — она не твоего поля ягода. И не потому, что ты ей не пара, а потому, что ей нужен совсем другой сорт. Ей нужен город, духи, шляпки, театр этот… как его… аплодисменты. А у тебя что? Навоз, уголь да молот.
Степан отложил молоточек, выпрямился.
— Савельич, ты ведь по делу пришёл или языком почесать?
— По делу. Кобылу приведу завтра ковать, захромала. Но и языком почесать — тоже дело, если слова правильные. Ты на ус намотай, пока молодой. Красота женская — она что утренний туман: глаз радует, но рук не греет. Иди лучше к Нюрке.
— Я тебя услышал, — сухо ответил Степан. — Приводи кобылу. Сделаю.
Пастух ушёл, оставив после себя запах махорки и гнетущее чувство, будто он сказал то, что Степан и сам знал, да гнал от себя.
Он закончил брошку к полуночи. Вышла не то чтобы искусная — в городе, пожалуй, засмеяли бы такую грубую работу, — но всё же это был цветок. Медная роза с тремя лепестками, на обратной стороне которой он аккуратно припаял булавку из расплющенного гвоздя. Всю композицию он закрепил на лоскуте бархата, найденном в старом бабкином сундуке.
До Крещения оставалось три дня, когда в Ольховку прибыл уполномоченный по заготовкам — Геннадий Петрович Стрельцов. Мужик лет тридцати, в хромовых сапогах, с планшеткой через плечо и с таким выражением бойкого, ничем не смущающегося превосходства на гладко выбритом лице, что деревенские бабы сразу зашушукались, а мужики насупились.
Остановился он не в сельсовете, как полагалось, а у мельника Ермила Захаровича — по причине того, что «условия там культурнее». Мельник, хоть и считался середняком, жил справно: дом-пятистенок, три горницы, перины пуховые, самовар на столе по праздникам. Председатель Лев Борисович поморщился, но промолчал — с уполномоченными ссориться себе дороже.
Степан увидел Анну со Стрельцовым на следующий день. Они шли по единственной расчищенной дороге — она в своём синем полушубке и новой пуховой шали, он в распахнутой шинели, из-под которой виднелся гимнастёрка, перетянутая ремнём. Анна смеялась, запрокидывая голову, а уполномоченный что-то рассказывал, жестикулируя, и планшетка его болталась на боку, хлопая по бедру.
Степан стоял у дверей кузницы и смотрел. В правой руке он сжимал бархатный лоскуток с медной розой. Пальцы побелели от напряжения.
Анна заметила его, улыбнулась — той самой своей снисходительной улыбкой — и, легонько помахав рукой, прошла мимо. Стрельцов даже не обернулся.
Вечером Степан всё же пошёл к мельникову дому. Стоял у ворот, мялся, не решаясь войти. Брошка лежала в кармане, оттягивая полу тулупа своей невеликой, но мучительной тяжестью. Он представлял, как отдаст подарок, как Анна, может быть, удивится, а может, даже обрадуется — и в этом его воображении наступал предел, потому что дальше он не загадывал.
Дверь распахнулась неожиданно. На крыльцо, поёживаясь от холода, вышел Стрельцов — закурить. Увидел Степана, ухмыльнулся.
— Ты к кому, кузнец? К Ермилу Захарычу? Так он в правлении, план по обмолоту обсуждают.
— Я… не к нему, — ответил Степан глухо.
— А, — понимающе протянул уполномоченный и усмехнулся откровеннее. — К Анне Ермиловне? Так и она занята. У неё, брат, теперь другие интересы, не чета деревенским. Ты бы шёл домой, кузнец. Там твоё место.
И, бросив окурок в снег, вернулся в дом, плотно притворив за собой резную, обитую для тепла войлоком дверь.
Степан постоял ещё с минуту, глядя на освещённое окошко горницы, за которым двигались тени — две тени, мужская и женская, то сближаясь, то расходясь в каком-то немом танце. Потом развернулся и пошёл прочь.
А через неделю, на Крещение, Анна уехала. Не попрощавшись. Оставив отцу короткую записку: «Уезжаю в район. Не ищите. Вернусь не скоро. Простите, если сможете».
Степан узнал об этом от Прохора Савельича, который пришёл ковать вторую кобылу и, не удержавшись, выложил новость с тем особенным удовольствием, с каким старые люди сообщают молодым о подтверждении собственных мрачных предсказаний.
— Ну, что я тебе говорил? Укатила пташка. Уполномоченный — он, брат, парень видный. Обещал ей жизнь красивую, квартиру в райцентре, может, даже и в области. А что ты? Ты кузнец. Эх, Егорыч, носил бы ты свою брошку Нюрке — глядишь, к весне и свадьбу сыграли бы.
Степан ничего не ответил. Он положил в горн новую порцию угля, взялся за молот и работал до темноты, а потом ещё и после темноты, пока председатель лично не пришёл и не велел закрывать кузницу — керосин экономить надо, план по освещению опять перерасход.
Оставшись один в своей нетопленой избе, он достал брошку. Медная роза тускло блеснула в свете лучины, и Степану почудилось, что от неё всё ещё пахнет Анниными духами — тонко, едва уловимо, как воспоминание, которое не отпускает, сколько ни гони.
Он завернул брошку в бархат, убрал в бабкин сундук и задвинул крышку с глухим, окончательным стуком. Словно заколотил гвоздь в крышку гроба, в котором лежала его первая, глупая, так и не успевшая расцвести любовь.
А за окнами выла вьюга — та самая, первая в череде долгих, страшных вьюг, что заметут не только дороги Ольховки, но и все пути-дороженьки, по которым могла бы вернуться назад заблудшая душа.
***
Анна полюбила Геннадия Петровича не сразу — вернее, ей показалось, что полюбила. А на деле она полюбила не человека, а ту жизнь, которую он ей рисовал словами, сидя за самоваром в отцовской горнице. Слова у Стрельцова были ловкие, кручёные, будто кренделя с маком: сладко, сытно, а что внутри — пустота, так это потом поймёшь, когда уже надкусил.
— Анна Ермиловна, душенька, ну что вы сидите в этой глухомани? — говорил он, помешивая ложечкой чай и глядя на неё маслянистыми глазами навыкате. — С вашей-то красотой, с вашим станом — да в городе вы бы знаете кем стали? Вы бы стали украшением любого общества. В райцентре нынче жизнь кипит. Клуб открылся, показывают синематограф, танцы под патефон. А какие ткани в универмаге — крепдешин, файдешин, мадаполам. Вы в этих ваших деревенских обновах — и то красавица, а представьте в шёлковом платье?
Анна представляла. Отчётливо, до дрожи. Она видела себя на танцплощадке, в платье цвета морской волны, с ниткой речного жемчуга на шее. Видела восхищённые взгляды, слышала музыку, не ту, что на деревенских посиделках, — гармошка да балалайка, — а настоящий вальс, под который плывут пары, а не топчутся вразвалочку. В этом её воображении не было места ни Степану, ни отцу с матерью, ни Ольховке с её покосившимися заборами и вечной куриной слепотой под окнами.
— Геннадий Петрович, — спрашивала она, кокетливо опуская ресницы, — а правда, что в городе теперь можно выучиться на кого захочешь? Хоть на доктора, хоть на артистку?
— Сущая правда, — кивал Стрельцов. — И я, знаете ли, имею некоторое влияние. Могу посодействовать.
О том, что он женат, Анна узнала уже в дороге. Трясясь в кузове полуторки, которую уполномоченный реквизировал для «инспекционной поездки по отдалённым точкам», она, смеясь, спросила, какую он квартиру им приготовил, и заметила, как дёрнулся кадык на его шее — раз, другой, будто он подавился невысказанным словом.
— Видишь ли, Анечка, — заговорил он, глядя не на неё, а на убегающую под колёса дорогу, — есть одно обстоятельство. Сугубо формальное. Я, понимаешь, связан узами. Брак то есть. Но это временно, временно совершенно. Жена — она человек недалёкий, отсталый, мы с ней давно чужие. Как только устроимся — сразу развод. В советском суде это нынче просто. Пара заявлений — и свободен.
Анна похолодела. Февральский ветер, задувавший сквозь щели брезентового тента, показался ей вдруг ледяным до самого сердца. Она хотела что-то сказать — резкое, злое, гордое, — но слова застряли в горле. А что говорить-то? Полуторка уже отмахала шестьдесят вёрст. Назад пешком по морозу? Да и позор — в деревне уже, поди, каждая собака знает, с кем и куда она уехала. Отец, человек суровый и нравный, назад не примет. Мать заболеет от переживаний. Возвращаться некуда. А впереди — неизвестность.
И она промолчала. Это молчание и стало первой трещиной в том прекрасном образе будущего, который рисовал Стрельцов.
Райцентр встретил их неприветливо. Вместо обещанной квартиры — комната в коммуналке, да и то не отдельная, а подселённая к какой-то глухой старухе, бывшей попадье, которая дни напролёт сидела в углу и перебирала чётки, бормоча себе под нос молитвы. Коридор пропах кислой капустой и карболкой, в кухне на четырёх хозяек — вечная свара из-за керосинок, из крана текла ржавая вода, а по ночам за обоями шуршали мыши.
— Гена, — тихо сказала Анна в первый же вечер, оглядев убогую обстановку: железная кровать с панцирной сеткой, продавленный диван, стол на гнутых ножках, — ты же говорил, квартира, удобства…
— Будет, всё будет, — отмахнулся Стрельцов раздражённо. — Не сразу, пойми. Я на хорошем счету, меня к весне должны повысить. Переведут в область. Тогда заживём. А пока — потерпи. Не ты первая, не ты последняя.
И она терпела. Стирала его рубашки в ледяной воде, потому что горячую старуха-попадья запирала в чулане — «нечего баловать, ироды безбожные». Готовила немудрёные обеды из пшена и картошки на общей кухне под злобное шипение соседок. Штопала его носки, чистила хромовые сапоги, а по вечерам сидела у окна, глядя, как падает снег на незнакомую улицу, и думала — о чём? О доме? Об отце с матерью? О том глупом кузнеце, который смотрел на неё так, будто она икона? Нет, она запрещала себе думать о прошлом. Она убедила себя, что всё ещё впереди.
Но время шло, а «впереди» не наступало.
Стрельцов приходил поздно, часто навеселе, от него пахло чужим табаком и дешёвым одеколоном. На её вопросы отвечал уклончиво, с досадой. Повышение задерживалось, развод откладывался. Законная жена, оказывается, написала жалобу в партком, и теперь у Геннадия Петровича были «временные сложности по линии морального облика». Анна слушала эти объяснения и с горечью понимала: она из «будущей жены» превратилась в «компрометирующее обстоятельство». Любовницу. Содержанку. Ту самую, про каких в деревне говорили шёпотом и с осуждением.
А потом она забеременела.
Сказала ему поздно вечером, когда он, по обыкновению, вернулся за полночь и сразу полез в буфет — искать, чего бы выпить. Голос её дрожал, но лицо оставалось спокойным. Она уже научилась прятать чувства — в коммуналке этому учат быстро и безжалостно.
— Гена, у нас будет ребёнок.
Стрельцов замер. Рука с бутылкой самогона застыла в воздухе. Он медленно повернулся, и Анна увидела его глаза — не маслянистые и ласковые, как там, в Ольховке, а затравленные, злые, чужие.
— Какой ещё ребёнок? — спросил он тихо и страшно. — Ты что, совсем ума лишилась? У меня парткомиссия на носу, а ты с пузом? Хочешь, чтобы меня вычистили из партии? Чтобы я полетел со службы ко всем чертям?
— Но ты же обещал, — прошептала Анна, чувствуя, как внутри всё обрывается. — Ты обещал, что мы будем вместе. Что разведёшься.
— Обещал! — он истерически хохотнул. — Мало ли что мужик обещает бабе, пока в постель затаскивает. Ты что, маленькая? Не понимаешь, как жизнь устроена? В общем так, Анна. Завтра идёшь к бабке. Есть тут одна, я узнавал. Проблему решит в два счёта. И делов-то.
Она смотрела на него и не узнавала. Куда делся тот обходительный, весёлый, уверенный в себе Геннадий Петрович, круживший ей голову сладкими речами? Перед ней стоял трусливый, потный мужичонка, трясущийся за своё место, свою зарплату, своё положение. А она, дура, променяла на него всё. Отца. Мать. Медного грошика и брошку, которую тот глупый кузнец сделал для неё — она ведь тогда не взяла подарок, не захотела, оставила его стоять на морозе с этой несчастной розой в руках. Теперь это воспоминание жгло её, как пощёчина.
— Я не пойду к бабке, — сказала она тихо, но твёрдо. — Это грех.
— Грех?! — взвился Стрельцов. — Ты про грех мне будешь рассказывать? А со мной, с женатым, жить — это не грех? Ты, Анна Ермиловна, в своём положении моралиста из себя не строй. Завтра. Пойдёшь. И точка.
Но она не пошла. Ни завтра, ни послезавтра. Она вдруг ощутила в себе ту самую мельникову породу — упрямство, граничащее с глупостью, которое её отец, Ермил Захарыч, проявлял, когда в одиночку держал мельницу против целого колхозного правления. «Умру, а не уступлю». Вот и она теперь — умрёт, а ребёнка не тронет.
Стрельцов, поняв, что Анна не поддастся, изменил тактику. Сделался тих, предупредителен. Перестал пить. Даже принёс однажды отрез на платье — правда, не крепдешин, а дешёвенький ситчик, но всё же. Анна, изголодавшаяся по ласке, приняла этот жалкий дар с надеждой, убеждая себя, что всё налаживается. Что он одумался. Что, может, и правда любит.
Ребёнок родился в ноябре. Мальчик. Крошечный, краснолицый, с тёмным пушком на макушке и цепкими пальчиками, которые сразу ухватили Анну за прядь волос, едва она прижала его к груди. Она назвала его Алёшенькой — в честь своего деда, человека, которого никогда не видела, но о котором слышала только хорошее.
Роды принимала соседка, фельдшерица на пенсии. В больницу Анну не везли — не хотели огласки. Стрельцов к тому времени снова запил и появлялся дома через раз. На сына взглянул мельком, брезгливо поморщился и сказал только:
— Хоть здоровый? Ну и ладно.
А через две недели исчез совсем. Утром она проснулась — его половина кровати холодная, вещей в шкафу нет, чемодан пропал. На столе — записка, короткая, как выстрел: «Прости, Аня. Меня переводят в другую область. С семьёй не берут. Денег оставил немного, на первое время хватит. Не ищи».
Рядом с запиской лежали три смятые десятирублёвки.
Анна сидела на краю продавленной кровати, прижимая к себе спящего Алёшеньку, и смотрела на эти тридцать рублей. Тридцать рублей. Цена её любви. Цена её глупости. Цена её предательства — потому что она предала всех: отца, мать, даже того кузнеца, который ничего, кроме добра, ей не сделал, а она над ним посмеялась.
Старуха-попадья, обычно молчаливая и враждебная, неожиданно проявила участие. Подошла, постояла рядом, качая головой, потом сказала скрипуче:
— Что, девонька, облетели цветочки? То-то. Городские мужики — они как воробьи. Чирикают красиво, а как зима — так и нету. Ехала бы ты домой, к отцу-матери. Чай, простят. Родительское сердце — оно отходчивое.
— У меня нет дома, — ответила Анна мёртвым голосом. — Я сама его сожгла.
И всё же мысль о возвращении засела в голове. Она боролась с ней, как с постыдной слабостью. Деньги таяли. Молоко у неё пропало на нервной почве, и Алёшенька плакал ночами, надрывая ей сердце. На работу её не брали — кому нужна девушка с грудным младенцем без мужа, без прописки, без документов? Она пыталась подрабатывать стиркой, уборкой, но платили гроши, которых едва хватало на керосин и хлеб.
В начале декабря старуха-попадья умерла — тихо, во сне, будто свечка погасла. Родственники её, явившиеся на другой же день, выставили Анну с вещами в два счёта. Комната понадобилась племяннику. И Анна осталась на улице. Декабрь. Мороз под тридцать. На руках — трёхнедельный ребёнок.
Вот тогда-то она и вспомнила про Ольховку.
Она добиралась трое суток. Сначала поездом до станции — там на последние деньги купила билет в общий вагон, где Алёшенька кричал, не переставая, а пассажиры шикали и требовали угомонить младенца. Потом — двое суток на станции, потому что попутных подвод в ту сторону не было. Она ночевала в зале ожидания, скорчившись на деревянной лавке, прикрывая сына своим телом от сквозняков. Ела мёрзлый хлеб, запивая кипятком из станционного титана. Одна сердобольная торговка поделилась варёной картофелиной. Другая — сунула в руки застиранную, но чистую пелёнку.
Наконец под Рождество объявился возчик из соседней деревни — угрюмый бородатый мужик, вёзший в Ольховку бочку с керосином для сельповской лавки. Согласился подбросить Анну с ребёнком до околицы за остатки денег и серебряную ложку из старухиного наследства, которую Анна прихватила за неимением иных ценностей.
Выехали под вечер. Небо было низкое, тяжёлое, цвета свинца. И чем дальше углублялись они в лес, тем гуще валил снег. Сначала лёгкий, пушистый, почти весёлый, а потом — всё тяжелее, настойчивее, словно кто-то на небесах распорол гигантскую перину.
— Не к добру метёт, — пробормотал возчик, нахлёстывая лошадёнку. — Как бы не сбиться.
Дорога исчезла. Не сразу — постепенно. Сначала колея стала едва различимой под свежим настом, потом пропали верстовые столбы, ориентиры. Потом и лошадь перестала чуять путь, встала, прядая ушами и жалобно всхрапывая.
— Всё, барышня, — сказал возчик глухо. — Дальше нельзя. Заблудимся. Замёрзнем. Поворачиваем назад.
— Мне надо в Ольховку, — закричала Анна сквозь вой ветра. — У меня ребёнок! Мне некуда больше!
— Мне тоже жить охота, — отрезал он. — Вылезай.
— Но как же…
— Вылезай, говорю! Вон, огонёк светится. Тут недалеко. Пешком дойдёшь. А я дальше не поеду.
И он, грубо вытолкав её из саней, развернул лошадь и исчез в снежной круговерти. Анна осталась одна. Посреди ревущей белой мглы, с младенцем на руках, который уже не плакал — только слабо попискивал, заходясь от холода, несмотря на все её попытки укутать его в свой ветхий платок.
Она огляделась. Впереди, метрах в двухстах, сквозь снежную завесу и вправду мерцал огонёк — слабый, колеблющийся, будто свеча. Не разбирая дороги, проваливаясь в сугробы по пояс, она побрела на этот свет, моля Бога только об одном — чтобы это оказался не бред, не морок, не предсмертное видение, какое бывает у замерзающих. Чтобы там были люди. Тепло. Жизнь.
С каждым шагом идти становилось тяжелее. Валенки набрали снега, платок обледенел, Алёшенька на руках затих, и эта тишина пугала её больше, чем вой вьюги. Она не чувствовала ни ног, ни рук, ни лица. Только гулкий, частый стук сердца и колыбельную, которую она бормотала, не осознавая слов: «Баю-баюшки-баю, я Алёшеньку люблю… не за-мерз-нем… не за-мерз-нем…»
Огонёк приближался. И когда она, споткнувшись в последний раз, упала на колени в снег, до неё вдруг дошло, где она находится.
Кузница.
Старая, приземистая, вся заваленная снегом почти до крыши. Дверь распахнута настежь, и в проёме, освещённый багровым светом горна, стоит человек. Широкоплечий, в прожжённом фартуке, с засученными рукавами, открывающими жилистые, покрытые шрамами от окалины руки.
Степан.
Она хотела окликнуть его, но из горла вырвался только хрип. Она хотела подняться, но ноги не слушались. И тогда он сам шагнул в метель, наклонился над ней, и она увидела, как меняется его лицо. Сначала — удивление. Потом — узнавание. А потом — выражение, которое она не сумела прочесть. То ли боль, то ли радость, то ли всё вместе, замешенное на чём-то более глубоком, древнем, невыразимом словами.
— Господи помилуй, — выдохнул он. — Анна… ты… откуда…
— Замёрзнем, — прошептала она, разлепляя обмёрзшие губы. — Сын… Алёшенька…
Степан, не говоря больше ни слова, рывком поднял её на руки — легко, будто пушинку, хотя Анна, даже исхудавшая, была не девочкой. Прижал к своей горячей, пропахшей углём и железом груди и понёс. Не в кузницу — мимо, дальше, туда, где метрах в двадцати темнела его изба, из трубы которой вился дымок.
В избе было натоплено. На печи, закутанная в лоскутное одеяло, спала какая-то женщина — Анна не сразу узнала в ней Нюрку-зоотехника. А узнав, почему-то ощутила острый, как осколок стекла, укол ревности. Но сил на разговоры не было. Степан уложил её на лавку, мгновенно освободил от тряпья окоченевшего Алёшеньку, приложил ухо к его грудке.
— Живой. Слава Богу, живой. Сейчас, погоди…
Он метнулся к печи, вытащил оттуда чугун с подогретой водой, скинул свой прожжённый тулуп и завернул в него младенца — неловко, но бережно, словно величайшую драгоценность. Алёшенька, почуяв тепло, зашевелился и наконец заплакал — громко, требовательно, взахлёб. И этот крик был лучшей музыкой, какую Анна слышала в своей жизни.
— Ну вот, — сказал Степан с облегчением. — Теперь всё. Отогреем. Отходим. Жить будете.
Он повернулся к ней, и Анна, встречая его взгляд, вдруг увидела то, чего не замечала раньше, когда он робко мялся у отцовских ворот с нелепыми дарами и смотрел на неё как на божество. Он изменился. Повзрослел, что ли. Из застенчивого парня превратился в мужчину — спокойного, уверенного, знающего, что делать в любую минуту жизни. Углы челюсти заострились, в светлых глазах поселилась глубина, какой раньше не было, а руки — руки стали ещё больше, надёжнее, основательнее.
— Степан… — начала она, не зная, что сказать. Объяснить? Просить прощения? Оплакивать свою глупую судьбу?
— Молчи, — перебил он мягко. — Ничего не говори. Успеется. Сейчас греться надо. Я тебя в печь не посажу, как в сказке, но чаем горячим напою. С малиной. С мёдом. А потом расскажешь. Если захочешь.
И она, закрыв глаза, заплакала. Впервые за много месяцев. Не от горя — от того странного, неожиданного чувства, которое она даже не сразу узнала. Оно называлось «дом».
За окном выла вьюга — та самая, крещенская, самая лютая в ту зиму. Но теперь Анне было всё равно. Потому что впервые за долгое, страшное время она лежала в тепле, слышала дыхание спасённого сына и чувствовала спиной, как на соседней лавке, не смыкая глаз, сидит человек, который когда-то носил ей варежки из козьего пуха. И никуда не уходит.
***
Нюрка проснулась от детского плача. Сначала, спросонья, не поняла, откуда в избе Степана взяться младенцу — уж не приснилось ли? Но плач повторился, требовательный и тонкий, и она резко села на печи, едва не стукнувшись головой о притолоку.
В избе было полутемно. Керосиновая лампа, прикрученная до слабого язычка, едва разгоняла углы, но и этого света хватило, чтобы разглядеть: на лавке, укутанная в стёганое одеяло, лежит женщина. Худая, измождённая, с заострившимися скулами и спутанными волосами, в которых поблёскивали подтаявшие снежинки. А рядом с ней, на тулупе, расстеленном прямо на полу, копошится свёрток, из которого доносится требовательный крик.
Нюрка замерла. Сердце ёкнуло и покатилось куда-то вниз, в живот, холодным колючим комком. Она узнала эту женщину. Не сразу — слишком уж та изменилась, — но узнала. Анна. Мельникова Анка, первая красавица Ольховки, укатившая год назад с заезжим уполномоченным под улюлюканье деревенских кумушек.
— Очнулась, — раздался голос Степана.
Он сидел у печи на низенькой скамеечке, которую сам когда-то сколотил, — Нюрка помнила, как он строгал ножки и ворчал, что доски сырые, поведёт. Не повели. Крепкая вышла скамейка, на совесть. Как и всё, что делал Степан.
— Ты… ты что же это, Степан Егорыч? — голос Нюркин прозвучал хрипло, будто она не спала полночи, а бродила по морозу. — Это кто у тебя?
— Сама видишь кто, — ответил он ровно, не оборачиваясь. — Анна Ермиловна. И сынок её, Алёшенька. Замёрзали. В кузницу ко мне вышли. Я подобрал.
— Подобрал… — повторила Нюрка медленно. — Как котёнка. Или как щенка. Подобрал.
Степан наконец повернулся к ней. Лицо его было спокойным, но в глазах стояло то особенное выражение, какое Нюрка видела у него лишь однажды — когда они хоронили председателева коня, павшего от сапа. Решимость, смешанная с печалью.
— Нюра, — сказал он тихо. — Потом. Всё потом. Сейчас не время. Ребёнка надо выходить. Анна еле жива. Ты вот что… ты помоги. Ты же женщина. У тебя лучше получится.
Нюрка спустилась с печи. Босые ноги ступили на холодный пол, но она даже не поморщилась. Подошла к свёртку, отогнула край тулупа. Младенец был крошечный, краснолицый, с мокрыми от слёз щеками. Он сучил ножками и кричал — не зло, а скорее жалобно, будто просил: ну хоть кто-нибудь, дайте тепла, дайте молока, дайте мне жить.
— Грудью кормишь или искусственник? — спросила Нюрка отрывисто, не глядя на Анну.
Та ответила едва слышно:
— Грудью… да молоко пропало. Почти совсем. Вторую неделю на водичке с хлебным мякишем… сил нет, не идёт молоко.
— Ясно, — Нюрка поджала губы. — Степан, у тебя коза доится?
— Доит, — кивнул он. — Утром надаивал. Там в кринке, на загнетке. Только холодное уже, поди.
— Разогрей. Быстро. И чистое полотенце неси, простынку какую-нибудь. И пелёнки. Есть у тебя пелёнки?
— Откуда? — растерялся Степан. — Я ж один живу.
— Ах да, — Нюрка горько усмехнулась. — Один. До сегодняшней ночи, во всяком случае.
Она разорвала свою нижнюю юбку — не новую, но чистую, — сделала подобие пелёнки. Приняла из рук Степана кринку с подогретым козьим молоком, нашла в шкафчике чистую тряпицу, свернула кулёчком и принялась по капле вливать молоко в ротик младенца. Алёшенька захлебнулся, закашлялся, но потом понял, что это такое — теплое, сытное, — и зачмокал, смешно двигая беззубыми дёснами.
— Ишь ты, — пробормотала Нюрка смягчившимся голосом. — Жрать хочет. Живучий. Весь в мать.
Анна на лавке пошевелилась, попыталась сесть. Степан тут же метнулся к ней, поддержал под спину, подложил подушку. Нюрка заметила это движение — быстрое, заботливое, почти нежное — и внутри у неё снова что-то оборвалось.
— Анна Ермиловна, — заговорила она, стараясь, чтобы голос звучал спокойно, — вы бы пока лежали. Вам силы нужны. Отогреетесь, тогда уж.
— Спасибо, — прошептала Анна. — Вы…
— Нюра я. Мы знакомы были. Вы меня, верно, не помните — я в сельсовете работала, бумажки перебирала. А вы уж в райцентр собирались.
Повисло неловкое молчание. Анна опустила глаза. Нюрка отвернулась, сделав вид, что поправляет пелёнку. Степан стоял между ними, большой и растерянный, переводя взгляд с одной женщины на другую, и в глазах его читалось осознание ситуации, которую он не планировал, не ждал и уж точно не знал, как разрешить.
— Чаю надо, — сказал он наконец. — Всем чаю. С малиной.
И ушёл к печи, радуясь возможности хоть чем-то занять руки.
Утро наступило серое, вьюжное, но уже спокойное — метель улеглась, оставив после себя сугробы в человеческий рост. Солнце не показывалось, но небо над Ольховкой чуть посветлело, будто кто-то разбавил чернила молоком.
Нюрка вышла из избы первой. Ей надо было на ферму — коровы не ждали, план по надоям никто не отменял. Но у порога она остановилась, обернулась, будто хотела что-то сказать. Степан, накинувший тулуп прямо на исподнюю рубаху, вышел следом.
— Ты это… проводить? — спросила она с кривой усмешкой.
— Поговорить надо.
— Ну, говори.
Степан помялся, потоптался на скрипучем снегу. Слова давались ему трудно — он вообще был не мастер говорить, а уж про такие материи и вовсе не умел.
— Нюра, ты не подумай чего. Она с ребёнком. Замёрзали. Я не мог иначе. Ты бы сама не смогла. По-человечески это — помочь. По-божески.
— По-божески, — повторила Нюрка. — Это ты правильно сказал. Только я тебе не про то. Я тебе про другое хочу сказать.
Она помолчала, глядя на заснеженные крыши Ольховки, на дымки, поднимающиеся из труб, на синиц, которые уже скакали по веткам в ожидании крошек. В её глазах стояли слёзы, но она держалась — не первый год в колхозе, не впервой терпеть.
— Я ведь, Степан Егорыч, к тебе не в гости пришла. Я к тебе жить пришла. Думала — ну сколько можно одной да одной. Ты мужик хороший, одинокий. Я женщина нестарая, работящая. Чем не пара? Ты меня не гнал, чай пить сажал, разговоры разговаривал. Я уж и надеяться начала. Думала — к весне, может, и сойдёмся. А тут…
Она кивнула на дверь избы.
— … тут Анна Ермиловна. С ребёночком. Которого ты уже на руки взял и козьим молоком поишь. Как будто всегда так и было.
Степан молчал. Что тут скажешь? Врать он не умел. Сказать, что Нюрка ему безразлична — тоже было бы неправдой. Она была ему дорога. По-своему, спокойно, без пожара в груди, но дорога. С ней было тепло и просто. Она понимала его с полуслова, не требовала невозможного, умела и лошадь принять, и щи сварить, и песню спеть в долгий зимний вечер. Хорошая женщина. Правильная. Та, с которой строят дом и рожают детей.
Но Анна…
Анна была как болезнь. Как та самая лихоманка, которую бабка-травница заговаривала, да не всегда успешно. Она въелась в него давно, ещё до всех этих событий, и жила внутри занозой, которую не вытащить — мясо наросло.
— Нюр, — сказал он наконец, — ты прости меня. Дурака. Я не хотел тебя обидеть. Я и сейчас не хочу. Но Анна… она ведь не насовсем. Отогреется, отъестся — и уедет, наверное. Куда ей в Ольховке с чужим мужиком? Отец её, Ермил Захарыч, меня и на порог не пустит. Ей дорога одна — назад, к родителям.
— Не пустят, — сказала Нюрка жёстко. — Ермил Захарыч — он мужик старой закваски. Дочь, что сбежала с пришлым — для него позор. Собакам не прощает, не то что дочери. Я мельничиху третьего дня у лавки встретила — почернела вся, будто год в гробу лежала. Про Анну и слова не молвит, а если кто спросит — так отворачивается, ровно и не рожала никого. Гордость у них, у мельников, выше неба. Анне твоей назад ходу нет. Это я тебе точно говорю.
Они стояли друг напротив друга — двое немолодых уже, битых жизнью людей, — и понимали, что все их простые планы разбились в одну крещенскую ночь.
— Ладно, — Нюрка глубоко вздохнула и поправила платок. — Пойду я. Коровы ждут. Ты это… ты покорми её. И мелкого покорми. А я… я подумаю.
— О чём?
— О жизни, Степан Егорыч. О жизни.
И она пошла по хрустящему снегу, прямая, как струна, не оборачиваясь, хотя спина её кричала о том, чего она не позволяла себе сказать вслух.
День тянулся медленно, как зубная боль. Анна то просыпалась, то впадала в тяжёлое забытьё. Алёшенька спал, накормленный козьим молоком, и во сне причмокивал губами. Степан топил печь, кипятил воду, перестилал постель, а сам всё думал — что дальше?
В дверь постучали ближе к полудню. Он открыл — на пороге стоял Прохор Савельич, и по лицу его было видно, что он уже всё знает. Сарафанное радио Ольховки работало без проводов и электричества — видно, кто-то из соседей заметил, что в Степановой избе всю ночь горел свет, и сделал выводы.
— Здорово, Егорыч, — сказал пастух, переступая порог. — Я к тебе по делу. Коза у тебя не продажная?
— Какая коза? — не понял Степан.
— Ну как какая? Обыкновенная. С рогами. Которая теперь у тебя заместо кормилицы.
Степан нахмурился. Прохор заглянул за его плечо и увидел Анну, лежащую на лавке. Присвистнул.
— Та-ак. Значит, правду люди бают. Вернулась пташка. С птенцом.
— Савельич, ты чего пришёл? — голос Степана зазвенел сталью.
— А пришёл я тебя, дурака, предупредить. По старой дружбе.
Он присел на корточки у печи, свернул свою вечную цигарку, закурил. Дым заклубился под потолком.
— Мельник, Ермил-то Захарыч, уже знает. Ему кума Агафья на хвосте принесла — мол, дочка твоя воротилась, у кузнеца лежит, ребёнка привезла неизвестно от кого. Ермил, говорят, побелел аж. Потом покраснел. Потом сказал, что никакой дочери у него больше нету. И чтоб в деревне всем передали — кто её приветит, тот ему враг на веки вечные. А ты знаешь, Ермил — мужик зубан. Он и колхозу припомнит, и тебе лично. У него в районе связи, кум в потребсоюзе, сват в райисполкоме. Задавят.
— Пусть давят, — тихо сказал Степан.
— Дурак, — повторил Прохор убеждённо. — Ты пойми, я к тебе хорошо отношусь. Ты работник, каких поискать. Руки золотые. Нюрка — она тебе пара. А эта — она тебе гиря на шею. С чужим дитём. С подмоченной репутацией. С отцом, который тебя теперь со свету сживёт. Оно тебе надо?
— Савельич, — Степан выпрямился во весь рост, и Прохор невольно отступил на шаг — такой силы было в этом обычно спокойном человеке. — Ты мне друг или кто?
— Положим, друг.
— Тогда не лезь. Сам разберусь.
Прохор докурил, бросил окурок в ведро с золой, поднялся.
— Ну смотри. Я предупредил. Дальше — твоя голова.
И ушёл.
Анна, оказывается, не спала. Она лежала с закрытыми глазами, но когда дверь за пастухом закрылась, открыла их и посмотрела на Степана долгим, изучающим взглядом.
— Ты всё слышала? — спросил он.
— Слышала. Про отца. Про гирю на шее. Про всё.
— Не бери в голову.
— Степан Егорыч… — она замялась. — Я не хочу тебе быть обузой. Я завтра же уйду. Куда-нибудь. Может, в район, в больницу… санитаркой возьмут… не знаю…
— Никуда ты не уйдёшь, — сказал он спокойно. — У тебя ребёнок. На дворе зима. Денег нет. Куда ты пойдёшь? В сугробе ночевать? Лежи. Лежи и сил набирайся. А там видно будет.
Он отошёл к печи и принялся мешать угли, но Анна успела заметить выражение его лица — то самое, какое было у него там, у кузницы, когда он ждал её с брошкой в руках, а она прошла мимо. Только теперь к этому выражению добавилось что-то ещё. Что-то похожее на боль.
— Степан, — позвала она тихо.
— Чего?
— Та брошка… медная… ты её сделал?
Он замер. Потом медленно повернулся.
— Сделал.
— Я… я была дурой, Степан. Прости меня. Если сможешь.
Он долго смотрел на неё. Потом подошёл к сундуку, откинул крышку, порылся и вынул бархатный лоскуток. Развернул. Медная роза тускло блеснула в свете лампы — три лепестка, корявая, но любовно выкованная, всё ещё держащаяся на булавке из расплющенного гвоздя.
— Вот она. Я её не выбросил.
Он положил брошку на край лавки, рядом с Анной, и вышел из избы — в кузницу, где его ждали недокованные подковы, остывший горн и простая, понятная работа, которая одна только и спасала его от мыслей.
Анна взяла брошку в руки. Металл был холодным, но пальцы её, ещё слабые, неловкие, чувствовали каждую зазубринку, каждый след молоточка, каждую минуту, которую Степан потратил тогда, в далёкой уже, почти нереальной жизни. Она прижала медную розу к губам и заплакала — тихо, чтобы не разбудить Алёшеньку.
За окнами снова начинал идти снег. Вторая вьюга той зимы подкрадывалась к Ольховке неслышно, по-волчьи, заметая следы и заметая прошлое — всё, что было, и всё, чему уже не бывать.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: