Платок я носила низко, до самых бровей, и все в Гремячем привыкли, мол, мерзнет Клава даже летом. А я не спорила. Кивала, мол, кровь жидкая, вот и зябну. Тамара, соседка, поглядывала с прищуром, но молчала. В деревне так: не лезь, пока не позовут.
С Егором мы жили давно, сын вырос, уехал, дом опустел. Первые годы муж руки не поднимал, голосом давил, тяжелым, с хрипотцой, от которого хотелось вжаться в стену.
Потом голоса ему стало мало. А я привыкала, как привыкают к ноющему зубу: болит, но терпимо, если не трогать. Только в последнее время что-то сдвинулось. Раньше после его кулака я плакала, а теперь нет. Пусто было, будто не со мной.
Заготовки я начала с июня, как пошли первые огурцы. Все лето крутила банки: помидоры, кабачковую икру, компоты. Руки разъедало от рассола, спина ныла к вечеру, зато в погребе стояли рядами, крышка к крышке, этикетки подписаны карандашом.
Егор в тот вечер пришел от Михалыча. На дворе парило, туча наползала с запада, и воздух был тяжелый, душный, будто перед грозой. Я услышала по шагам, тяжелые, нетвердые, с шарканьем в сенях. Он спустился в погреб. Снизу донесся грохот, стеклянный, глухой, с мокрым плеском по земляному полу.
Когда я спустилась, он стоял среди осколков, а под ногами расплывалась лужа из помидорного рассола.
– Чего уставилась? – буркнул он. – Криво поставила, вот и попадали.
Я молчала. Смотрела на банку с вишневым компотом, которая уцелела на краю полки, одна из всех. Мне бы заплакать. Но внутри было ватное, тупое, будто из меня вынули что-то, и на том месте образовалась дыра.
Утром Егор сел к столу, уставился на пустую клеенку. Ждал. Яичницу, чай. Руки мои потянулись к сковороде по привычке, но я остановилась. Поглядела на свои пальцы, потрескавшиеся, с темными полосками от земли. Развернулась и ушла в огород.
К вечеру он протрезвел и бросил через плечо:
– Завтра день деревни. Оденься нормально. И платок сними, люди подумают невесть что.
Я кивнула, но платок не сняла.
У сельпо с утра расставляли столы, длинные, из досок на козлах, застеленные скатертями. Егор явился при параде: чистая рубаха, побритый, с улыбкой, от которой у меня подкатывало к горлу. При людях он становился другим человеком, голос был мягче, руки, которые умели бить, аккуратно подхватывали скамейку.
– Дай помогу, Клав, – сказал он и подал кастрюлю с холодцом двумя руками, придерживая снизу.
Марьяна от колодца увидела, покивала головой:
– Повезло тебе, Клава. Егор – мужик что надо.
Губы мои растянулись сами, по привычке. Внутри было холодно, будто проглотила кусок льда, и он застрял в груди. Тамара стояла рядом, лепила пирожки, и я заметила, как она покосилась на мой платок, на рукава кофты, длинные в такую жару.
Дома, когда вернулись за пирогами, Егор перестал улыбаться. Лицо стянулось, глаза сузились.
– Улыбайся, – процедил он. – И не вздумай кислую рожу корчить. Люди смотрят.
– А если не буду? – спросила я, и голос прозвучал глуше обычного. – Что тогда? Еще раз ударишь?
Егор замер. Он привык, что я молчу, что глотаю и молчу.
– Совсем уже, – сказал он, но голос дрогнул, чуть заметно.
Я взяла противень и вышла. Руки не дрожали, а в голове засела мысль, тонкая, как заноза, а если сказать? Не ему, всем. Я отогнала ее, но она вернулась и осталась.
Праздник разгулялся к обеду. Заиграла гармошка, бабы запели, Михалыч травил байки. Егор выпил, я видела по глазам, стеклянным, с поволокой. Еще держался, но движения стали рваными, плеснул квас мимо стакана, задел плечом столб навеса.
Я сидела в своем платке, в кофте с длинным рукавом и думала: вот так и проживу. Состарюсь, никто не узнает. Тамара будет подозревать и молчать. Бабы будут завидовать: «Повезло Клаве».
А мужик этот через час кулаком по ребрам за то, что квас невкусный. Или просто так, потому что может.
Егор наклонился к уху:
– Пошли домой.
– Рано еще.
– Я сказал – пошли.
Он дернул меня за локоть, резко, привычно, как собаку за поводок. Я споткнулась, и рукав задрался до середины предплечья. На белой коже проступали пятна, сизые, с желтой каймой, старые наслоились на свежие.
Тамара увидела первой. Замерла с пирожком у рта.
Раньше я бы дернула рукав вниз, быстро, не думая. Рука уже потянулась, но я остановилась. Посмотрела на свою руку долго, будто впервые увидела. Подняла глаза на Егора.
Улыбка еще держалась на его лице, но под ней проступало другое.
– Одерни рукав, – прошипел он.
Я не одернула. Подняла руку и стянула платок, медленно, как снимают повязку с раны. На виске у края волос виднелся синяк, темно-багровый, свежий.
– Смотрите, – сказала я ровно, негромко, без надрыва. – Вот это – ваш «золотой мужик». Это он делает.
Закатала второй рукав. Развернула руки ладонями вверх, и все увидели следы, ссадины, старый побелевший шрам на запястье.
На площадке стало тихо, гармошка смолкла. Егор стоял рядом, лицо его пошло пятнами.
– Клава, ты чего? – выдавил он, и голос его стал визгливым, бабьим, тем, который я слышала только дома, за закрытой дверью. – Народ, вы же знаете, я пальцем…
– Знаем, – сказала Тамара, встала, вытерла руки о фартук. – Все знаем, Егор. Только молчали.
Он посмотрел на нее, на меня, на людей. Искал опору, цеплялся глазами за лица. Но Михалыч отвернулся, Марьяна прижала руку к груди. Никто не сказал: «Да ладно, бывает».
Егор развернулся и пошел прочь, сутулясь, пряча руки в карманы. Никто его не окликнул.
Я села на скамейку, колени подогнулись сами, а дышать вдруг стало легче, будто кто-то снял с ребер мешок с песком. Тамара опустилась рядом, положила руку мне на плечо и ничего не говорила.
Листья облетели, заморозки тронули лужи тонкой коркой, я топила печь каждый вечер. Одна.
Егор уехал к матери в райцентр на другой день после праздника. Не звонил, не приезжал. Сказывали, пьет, рассказывает, какая я неблагодарная. Но в Гремячее ни ногой. Деревня отвернулась от него тихо, без скандала, как отворачиваются от человека, которого наконец разглядели.
Тамара заходит через день, то забор подправить, картошку перебрать. Однажды она сказала:
– Прости, Клав. Я ведь догадывалась. Надо было не молчать.
Я ответила:
– Я тоже молчала, Тома. Мы обе.
Живу одна, управляюсь с огородом, курами, дровами, все сама. Только спина прямее. И платок ношу на затылке, по-бабьи, не надвигая на лоб. Поправлю его и думаю: вот, могу.