— Дом надо на двоих, — сказала Надя. — Поровну. Как всегда было.
Они сидели на кухне, где ещё пахло матерью — не самой матерью, а тем, чем она всю жизнь мыла пол, чем-то хвойным из жёлтой бутылки. Вера держала кружку обеими руками, хотя чай давно остыл. За окном тётка Зоя гнала со двора чужих кур, и куры орали так, будто их режут.
— Поровну, — повторила Вера. — Конечно.
Дом стоял на краю деревни, последний перед полем. Отец складывал его сам, ещё когда Вере было лет шесть, а Нади ещё не было. Потом была Надя. Потом было сорок с лишним лет, в которые сёстры виделись на похоронах деда, на свадьбе Надиной дочки и теперь вот опять. Между этими тремя точками — открытки на Новый год, всё реже, и телефон, который мать держала громким, чтобы слышать обеих по очереди.
Мать умерла в апреле. Снег уже сошёл, но земля ещё не оттаяла, и могилу копали тяжело. Сейчас был конец мая, всё цвело, и в этом цветении что-то было неправильное — будто природа не знала, что в доме никого.
— Я думала, ты заберёшь себе, — сказала Вера. — Ты ближе живёшь.
— Я ближе живу, а ты старшая.
Это была их манера. Они не ссорились в лоб никогда — ни в детстве, ни теперь. Они уступали друг другу так, что уступка царапала сильнее ссоры.
Разбирать начали со шкафа в маленькой комнате. Платья мать не выбрасывала никогда, висели вещи, которые Вера помнила на ней в школьные годы, плотные, тяжёлые, из той ткани, которой больше не делают. Надя складывала их в мешки молча, и по тому, как она складывала — слишком ровно, уголок к уголку, — Вера видела, что сестре тоже тяжело, просто Надя из тех, кто тяжесть утрамбовывает.
Коробку нашли на антресоли, за валенками. Обувная, перетянутая аптечной резинкой, резинка от старости лопнула, едва Вера её тронула.
Внутри лежали письма. Не пачкой, а как мать их хранила — каждое в своём конверте, конверты разной выцветшести, самые старые почти белые, без марок, видно, передавали из рук в руки. И две стопки. Мать перевязала их отдельно, разными нитками: одну — серой, другую — красной.
— Это что, — сказала Надя. Не вопрос. Она опустилась на корточки рядом.
Письма были от двух разных людей. Это стало понятно сразу, по почерку: в серой стопке буквы стояли прямо, по-учительски, а в красной валились вправо, торопливо, с нажимом. Вера развязала серую. «Тонечка», читала она про себя, и дальше про сено, про то, что корова отелилась, про деньги, которые он вышлет к октябрю. Это был отец. Его рука. Вера узнала бы её где угодно — он подписывал ей дневник.
Красную развязала Надя. Прочитала первую страницу, перевернула. Лицо у неё стало такое, будто она читает на чужом языке и понимает только через слово.
— Это не папин, — сказала она.
Они сидели на полу до темноты, не зажигая света, пока буквы не перестали быть видны и пришлось всё-таки встать и щёлкнуть выключателем. Лампа была голая, без абажура, мать всё собиралась купить и не купила.
Из писем складывалось вот что. В тот год, когда отец на полтора года уехал на севера — Вера это помнила смутно, ей было пять, помнила только, что мать плакала у плиты и говорила, что плачет от лука, и что лук в тот год был, видно, какой-то особенный, потому что плакала она часто, — в тот год был другой человек. Агроном, приезжал из района. Письма были его. В них он называл мать не Тоней и не Антониной, а как-то по-своему, коротко, одной буквой, и от этого делалось неловко, будто подсматриваешь. Они обрывались резко, на середине осени: «больше не пиши на правление, увидят». И всё. Дальше в красной стопке было пусто. Потом снова шла серая стопка, отцовская, ровная, про корову и про деньги к октябрю, будто ничего и не было, будто полтора года просто закрылись, как закрывается дверь.
Надя родилась в июле следующего года.
Никто этого не сказал вслух. Просто две стопки лежали на полу, серая и красная, и между ними была Надя, которую отец растил, как свою, не отличая, — даже больше возился с ней, младшей, чем с Верой.
— Он знал? — спросила Надя.
— Не знаю.
— Ты старшая. Ты должна помнить.
— Мне было пять, Надь.
Надя держала красную стопку и не отдавала, будто Вера могла отнять. Хотя Вера и не тянулась.
— Получается, мы…
— Мы сёстры, — сказала Вера. — Как были.
— Наполовину.
— Нигде не написано «наполовину». Это ты сейчас придумала.
Надя засмеялась, но смех вышел не смехом. Она встала, прошла к окну, постояла. За окном было то же поле, ровное, синее в темноте, и где-то на нём — отец, который складывал дом, не зная или зная, и мать, которая хранила обе стопки в одной коробке сорок лет, перевязав разными нитками, чтобы не спутать.
Утром они не говорили об этом. Надя жарила яичницу на той же чёрной сковороде, на которой жарила мать, и сковорода так же подпрыгивала на конфорке, которая не держалась, — надо было подкладывать спичечный коробок под ножку плиты, и Надя подложила, не задумываясь, рукой нашла, куда. Вера смотрела, как сестра это делает, и думала, что вот это движение — про коробок под ножку — Надя знает, потому что выросла здесь, потому что это её кухня, что бы там ни лежало на антресоли. Вера резала хлеб.
— Дом давай тебе, — сказала Надя, не оборачиваясь. — Ты старшая, отец тебе его… он же тебе.
Вот оно. Вера положила нож.
— Надя.
— Что Надя. Я всю ночь думала. Это не мой дом. Я тут вообще…
— Это твой дом. Ты тут родилась. Тебя из роддома сюда привезли, в эту комнату. Я помню, мне дали тебя подержать, и я уронила подушку, и мать кричала.
— Лучше бы уронила меня, — сказала Надя. И сразу: — Не слушай. Я не то.
Они стояли по разные стороны стола, и между ними была сковорода с яичницей, и яичница подгорала, и обе это чувствовали по запаху, но никто не снимал.
— Слушай меня, — сказала Вера. — Я тебе старшая сестра пятьдесят лет. Меня не интересует, кто там приезжал из района. Меня интересует, что ты сейчас наговоришь и потом будешь со мной не разговаривать ещё двадцать лет, как ты умеешь. Не дам.
Надя сняла наконец сковороду. Поставила на доску. Подгорело с одного края, но есть можно.
— А письма куда, — спросила она тихо.
— А никуда. Лежали и лежат. Мать не выбросила — и мы не будем.
Дом они в тот раз не поделили. Не смогли договориться, кому, — каждая толкала другой, и это было не как раньше, не царапающая уступка, а что-то другое, чего раньше между ними не было. Решили: пусть стоит. Будут приезжать. Надя — чаще, она ближе. Вера — на всё лето.
Коробку Надя завязала обратно. Обе стопки положила, как было, серую и красную, и сверху резинку, новую, аптечную, Вера дала из сумочки. Поставила на антресоль, за валенки.
— Пусть лежит, где она держала, — сказала Надя.
В августе Вера приехала с внуком. Надя уже была — окна открыты, на верёвке во дворе сохло бельё, в доме пахло не хвойной бутылкой, а пирогом. Внук убежал в поле сразу, не разуваясь, и обе сестры стояли на крыльце и смотрели ему вслед, и поле было то же самое, ровное, только теперь жёлтое.
— Похож на отца, — сказала Надя.
— На которого, — сказала Вера. И испугалась, что сказала.
Но Надя засмеялась. На этот раз смех был смехом.
— На нашего, — сказала она. — На того, что дом строил.
Они постояли ещё. Внук на краю поля присел над чем-то, кузнечик, наверное, или жук, и звал их, чтобы шли смотреть. Бельё на верёвке качалось. В доме остывал пирог.
Сёстры пошли к внуку через поле, обе сразу, и шли рядом, не отставая друг от друга, — так близко в последний раз они шли, наверное, в детстве, когда мать вела их за обе руки в магазин за солью.