Цена «величия»: как военные расходы лишают страну будущего. Пятьдесят триллионов и пропавшее будущее страны.
Этот рассказ — о том, как государство проело своё будущее, как милитаризм и государственная жадность способны пожирать будущее страны, превращая человеческие жизни, науку и развитие в топливо для страха и войны. О том, как государственная машина, оправдывая себя «великими целями», пожирает живое время, человеческие судьбы и будущее страны, превращая людей в расходный материал, а смысл существования — в тупое выжидание у забора.
Вступление
«Читатель, не ищи в этой истории пустой забавы или простого глумления над канцелярским племенем. Рассказ сей — не о деньгах и не о цифрах, коими так любят тешиться в департаментах. Он о самой страшной из земных пропастей — о том, как за пышными декорациями величия и грохотом железа незаметно выветривается, засыхает и пускается по ветру живая человеческая душа, а вместе с нею — и то единственное, что даровано человеку Богом: его Будущее».
Мёртвые триллионы
В некотором департаменте… впрочем, лучше не называть, в каком именно департаменте. Ничего нет раздражительнее всякого рода департаментов, полков и канцелярий, где столы ломятся от собственной важности, а воздух до того плотен от канцелярской значительности, что обыкновенная муха, залетев туда, в ту же минуту теряет всякую живую мысль, затихает и сама становится похожей на чернильное пятнышко в казенной ведомости. Там, среди зеленого сукна и чернильниц, похожих на каторжные норы, случилась история, для ума человеческого едва ли постижимая. Впрочем, в наши лукавые времена непостижимое до того обжилось между нами, что сделалось воздухом, которым мы дышим, вовсе не замечая его гнилой, чиновничьей сладости.
Жил-был в этом департаменте коллежский асессор… Но нет! Тот, прежний, бедняга, давно сошел в могилу вместе со своей вековечной шинелью, поплакав напоследок так, что даже суровые экзекуторы сморкались в свои клетчатые платки. Нынешнего же героя звали иначе. Звали его — Общий Котёл Оборонных Нужд. Существо это было совершенно без лица, без рук и без ног, но зато с таким чудовищным, масляным, ненасытным аппетитом, какого не сыщешь даже у соборного протопопа на масленице.
А началось всё с того, что в одну сырую, истинно петербургскую ночь — а может, и не петербургскую, ибо ныне все города наши слились в один нескончаемый, холодный проспект, заваленный мокрым снегом, — в кабинете одного Значительного Лица зазвонил телефон. Значительное Лицо было значительно до такой крайней степени, какая и не снилась мелкому чиновничеству. На лице его не выражалось ровно ничего, совершенная гладь и туман; но в этой-то величавой пустоте и заключался весь секрет его государственного могущества.
— Пятьдесят триллионов? — переспросило Значительное Лицо, и голос его хрустнул, точно сухая казённая бумага, подмоченная дождем. — Позвольте, душенька, куда же такую прорву?
Но на том конце провода уже положили трубку. А на месте самого аппарата вдруг очутилась огромная ведомость, и цифры на ней, с длинными хвостами из нулей, принялись выплясывать такой неистовый канкан, что у всякого, кто попытался бы в них вглядеться, закружилась бы голова, заболели зубы и пропало бы всякое желание заглядывать в завтрашний день.
Так и решили: быть по сему.
Пятьдесят триллионов — это, если вдуматься, сумма божественная, сугубо отвлеченная, которую смертными глазами увидеть невозможно. Можно уловить лишь серую, холодную тень ее. И тень эта легла на необъятные просторы государства, покрыв огороды, избы, будочников и самые мысли обывателей сырым безразличием.
Поначалу казалось, что ничего не произошло. Ну, подумаешь, триллионом больше, триллионом меньше! Дело привычное. Но когда седой казначей с дрожью в перстах открыл главную заслонку, из нее не высыпалось ни единого золотого цехина, не звякнула даже завалящая полушка. Вместо золота из чрева казны повалил дым — густой, сизый, удушливый, с резким запахом горелого сукна, пороховой гари и свежей типографской олифы.
И вот тут-то в городе N (да, любезные читатели, действие всегда происходит в городе N, потому что город N — это всякая точка на матушке-Руси, где есть хоть один квартальный и деревянный забор) началась сущая чертовщина.
Первым заметил неладное университетский профессор арифметики, старик почтенный, который всю жизнь считал чужие миллионы не из корысти, — упаси Бог! — а единственно из платонической любви к высшим числительным. Сидел он в своей каморке, похожей на сундук, пил жидкий чай, сквозь который виден был Кронштадт, и вычислял. Напротив него, на старых газетах, сидела тощая кошка и, судя по ее суженным зрачкам, тоже занималась тайным сложением и вычитанием.
Профессор вдруг побледнел, как госпитальная простыня, схватил гусиное перо и принялся чертить цифры прямо по скатерти, залитой черничными чернилами.
— Помилуйте! — закричал он в пустой угол, где дремали пауки. — Да ведь на эти пятьдесят триллионов я мог бы воздвигнуть университеты с золотыми куполами, где студенты учились бы одной лишь чистой правде! Я мог бы вымостить мостовые не этим подлым булыжником, а чистейшим хрусталем! Я мог бы каждому мужику, каждой бабе и даже младенцу в колыбели выдать по мешку чистого золота, да еще бы осталось преизрядно на медовые пряники и суздальские картинки!
Но едва сорвались эти безумные слова с его губ, как в комнате сделалось темно, точно в погребе. Из всех щелей, из-под плинтусов и из старых калош полезли маленькие, с наперсток, чиновники в серых вицмундирах. Важности же в них было столько, что под их тяжестью затрещали половицы. Они, точно саранча, вскарабкались на стол, окружили чашку с чаем и зашипели, брызгая чернильной слюной:
— Ах, вот вы как? Вы не сочувствуете величию Общего Котла? Вам просвещение подавай? Школы вам мерещатся, сударь? Больницы с чистыми простынями вместо прекрасных, грозных, запечатанных тремя сургучными печатями секретных статей расхода?!
И самый круглый из них, с брюшком, до того туго обтянутым казенным сукном, что пуговицы его пищали, вынул из кармана крошечную печать и с натугой шлепнул профессору прямо в лоб. На лбу у бедного ученого вытиснилось несмываемое клеймо: «Упущенная выгода. Списано по акту».
С этой самой минуты с профессором произошла страшная метаморфоза. Он перестал видеть живой мир. Ходил он по улицам города N и видел вместо людей одни лишь ходячие ведомости и балансовые отчеты.
Идет мимо него дряхлая старушка в заштопанном платке — а он видит не старушку, а «две копейки ассигнациями на призрение старости», и копейки эти, подхваченные ветром, тут же обращаются в сухой прах.
Идет молодой щеголь — а перед глазами профессора мелькает пачка недожженных дипломов, сложенных саженями, как дрова.
Бежит дитя с деревянной лошадкою — а вместо дитяти катится пустая колясочка с надписью «Графа: Демографический убыток», и катится она прямо в овраг.
Не помня себя от ужаса, несчастный профессор побежал в департамент. Ему хотелось пасть в ноги Значительному Лицу, закричать: «Вспомните Бога! Ведь эти триллионы — это живые души! Не те мертвые, которых скупал в херсонских степях мошенник Чичиков, а живые, теплые души, которые могли бы пахать землю, шить сапоги и радоваться солнцу!».
Но едва он отворил тяжелые дубовые двери приемной, как язык его прилип к гортани.
За столом, покрытым сукном министерского цвета, сидел вовсе не человек. Там сидел огромный, неимоверной толщины, раздувшийся от собственной важности Бобёр. Был он в вицмундире с золотыми шитыми петлицами и скрежетал зубами, грызя толстое бревно. Бревно это было не чем иным, как государственным бюджетом. Бобер грыз его с таким сладострастным аппетитом, что щепки летели во все концы приемной. На одной щепке, отлетевшей к порогу, профессор разобрал слово «Призрение», на другой — «Научные изыскания», а на третьей, совсем крошечной — «Школьные учебники». Самый же толстый сук, именовавшийся «Будущее», бобер уже обхватил своими когтистыми лапами и с утробным урчанием вонзил в него желтые резцы.
— Ваше высокопревосходительство!.. — прошептал профессор, крестясь под полами сюртука и надеясь, что это лишь наваждение от дурного чая.
Бобер приостановил свое патриотическое занятие и скосил на пришельца маленькие, заплывшие чиновничьим салом глазки. Взгляд этот был страшен — в нем зияла такая ледяная, казенная пустота, от которой мерзнут даже мухи на лету.
— Ты чего тут ересь порешь, любезный? — спросил Бобер голосом чистым, чиновничьим, даже слишком человеческим. — Не видишь — у меня государственная надобность? Я крепость строю! Оплот!
— Но помилуйте, ваше высокопревосходительство, крепость-то ваша — из опилок! — взмолился профессор, падая на колени перед канцелярским зверем. — Она же от первого европейского сквозняка разлетится пылью! Отдайте эти триллионы людям! Пусть они построят заводы, распашут пустоши, родят малых деток! Пусть каждый человек почувствует себя хозяином на своей земле — и вы увидите, как расцветет наша пустыня!
Бобер вдруг стал раздуваться, точно лягушка, захотевшая сравняться с волом. Шерсть его поднялась дыбом, обратившись в частокол из острых штыков. Он разинул пасть, но в ней виднелись не зубы, а черные, закопченные жерла пушек, и захохотал так, что зазвенели стекла во всем квартале.
— Экий ты дурак, братец! Из семинаристов, что ли? — проревел он, обдав профессора запахом пороха. — Город он мне построить хочет с довольными людьми! А на кой мне пес твои довольные люди? Довольный человек — существо самое вредное и к порядку неспособное. Он, шельма, сейчас начинает вопросы задавать: отчего дороги плохи, да куда народные деньги девались? А мне, брат, надобно, чтобы не рассуждали! Мне надобно, чтобы дрожали, платили подати и безгласно уходили в землю! Твои миллионы людям — это баловство и путевка в анархию. А мои снаряды — это чистая вечность. Снаряд — он, батюшка, без затей. Он летит себе, свистит и никаких конституций не требует!
И Бобер с новым ожесточением вгрызся в ствол бюджета.
Профессор выскочил на улицу. Шел снег. Но то был не божественный зимний снег, а мелко нарезанные обрывки секретных циркуляров и предписаний. Обыватели города N ходили по улицам, ловили эти обрывки ртами, воображая, что это манна небесная, но бумага была горька, как казенный клей, и оставляла на губах пепел.
На главной площади, где прежде торговали калачами, теперь высился монумент — огромный, выкрашенный зеленой масляной краской Танк. Он с утробным урчанием топтал гусеницами городскую клумбу с голландскими тюльпанами, и это действо официально именовалось «охранением народной самобытности». Вокруг танка ходили кругом маленькие дети и пели унылый псалом. Профессор присмотрелся и похолодел: у детей не было лиц. Вместо глаз, носов и ртов у них были гладкие листы писчей бумаги, на которых писарь вывел каллиграфическим росчерком с нажимом: «Человеческий материал. Годен к общему употреблению».
Профессор упал прямо в грязный сугроб и зарыдал. В эту минуту ему открылась вся страшная тайна Общего Котла. Котлу этому были не нужны золотые монеты — деньги были лишь шелухой, оберткой. Котёл этот питался живым Временем! Он пожирал грядущие года, пережевывал неродившиеся поколения, превращал их в железную окалину и выбрасывал обратно в мир в виде удушливого дыма, вечного страха и тупой, бессмысленной гордости.
— Николай Васильевич! — закричал профессор в серое петербургское небо. — Родимый! Где же твоя птица-тройка? Куда она мчится? Дай ответ!
И небо ответило ему зловещим скрипом несмазанных полозьев.
По главной улице города N, взрывая сугробы из бумажного хлама и чиновничьих отписок, неслась бешеная, необгонимая, чертова тройка. Но в санях сидел не лихой ямщик с бородою в рукавицах, а всё тот же раздувшийся Бобёр в министерском мундире. Вместо вожжей в лапах его была колючая проволока, содравшая кожу с коней до самой крови.
А кони… Боже праведный, что это были за кони!
Коренник — чугунный, тяжелый, с глазами-прожекторами, извергающий из ноздрей не пар, а смрадный фабричный копоть; он сильно хромал на правую ногу, на крупе которой было выжжено: «Инфляция».
Пристяжная справа — бледная, как саван, кобыла с безумными, вылезшими из орбит глазами; на боку ее зияло клеймо «Демография», она хрипела, роняла кровавую пену и едва держалась на копытах.
Пристяжная слева — тощая, облезлая, заморенная кляча с печатью чахотки на морде; то была несчастная «Наука», которую ямщик беспрестанно потчевал ударами тяжелого казенного сапога.
Тройка неслась прямо на профессора, колокольчик под дугой заливался сумасшедшим, мертвецким смехом. Ученый зажмурился, ожидая, что чугунные копыта превратят его в лепешку. Но сани с жутким свистом вильнули и ухнули прямо в дегтярную черную дыру, разверзшуюся посреди мостовой. Дыра эта вела в чистую, беспросветную пустоту.
Когда дым рассеялся, профессор приоткрыл глаза. На месте страшного провала стоял новенький, свежевыкрашенный забор. Доски его были пригнаны одна к другой так тесно, что ни один луч солнца не мог пробиться сквозь них. А на заборе масляной краской было выведено: «Всё идет по плану. Ограждение от внешних влияний».
Старик подошел ближе. Ему показалось, что из-за досок доносится тихий, жалобный плач. Он приник ухом к сосновой щели. Нет, то плакали не люди. То плакали нерожденные младенцы, ненаписанные книги, неоткрытые лекарства от тяжких болезней, непостроенные мосты и несаженные сады. То плакали пятьдесят триллионов мертвых, превращенных в пепел рублей. Они плакали о том, что у великой земли, способной стать райским садом, хватило безумия превратить себя в бесплодный, выжженный полигон.
Профессор отшатнулся. До него дошла леденящая, истинно гоголевская мысль: самое страшное во всем этом был не Бобер и не его безумные кони. Самое страшное заключалось в том, что все обыватели города N — купцы, чиновники, дамы и извозчики — ходили мимо забора с веселыми лицами, делая вид, что никакого забора нет, что дым сладок, а казенная горечь — это новый сорт малороссийского меда.
Он посмотрел на свои руки — старые, дрожащие, испачканные чернилами. У него не было триллионов, чтобы перекупить у Бобра судьбу своей земли. У него было только слово.
Тогда он вынул из кармана огрызок карандаша и прямо поперёк казенного слова «Ограждение» размашисто, коряво, но жирно написал то, что горело в его истомленном сердце.
Он написал: «А душу-то — пропили!»
После чего повернулся и побрел прочь из города N, сам не зная куда, в глухую зимнюю ночь. А ветер гулял по сиротливым площадям, заметая снегом людские следы и страшные цифры, которые перестали быть числами, а сделались маленькими могильными холмиками упущенного, обманутого и неслучившегося будущего.
И стало тихо. Так тихо, как бывает в присутственных местах перед приездом самого строгого, грозного и неотвратимого ревизора.
Послесловие
«Вот какая странная история случилась в городе N! Перевелись Чичиковы, скупавшие мертвые ревизские души ради призрачного богатства; теперь явились новые просветители, готовые скупить и пустить по миру души живые ради призрачной вечности. Но сколько бы ни красили заборы масляной краской и как бы громко ни пели псалмы у железных идолов, обмануть Главного Ревизора не удастся никому. А потому, любезный читатель, взглянув в это зеркало, не спеши гневаться, а тихонько спроси самого себя в ночной тишине: "А моя-то душа — еще жива?"»
Самое страшное начинается тогда, когда гибель будущего начинают называть порядком и величием.
Темное искусство антиутопии от Виолетты Веннман
РАЗБОРЫ, СИМВОЛЫ, СМЫСЛЫ.
АНАЛИЗИРУЕМ, СОПОСТАВЛЯЕМ, ПОНИМАЕМ.
Добро пожаловать в мир, где будущее уже написано.
Пишу и снимаю. Присоединяйтесь ко мне
Авторский видеоконтент
Политический треш
Приглашаю в телеграмм-канал
На вкусняшки
Мои увлечения - история, философия, психология, музыка, экономика, политика, социология. Пишу об этом и о многом другом. Профессиональная модель. Выступала на международных музыкальных фестивалях (вокал, танцы, имитация вокалистов). Учусь в Академии искусств - индустрия кино и искусств, я продюсер и владелица видеостудии.
Рада видеть всех вас в своих блогах.
Здесь вы меня не потеряете https://t.me/shipshard
50 триллионов: цена милитаризации и упущенные возможности страны