Гром ударил над Машуком в ту же секунду, что и выстрел. Два звука слились в один, и я до сих пор не могу разделить их в памяти: где кончилось небо и где началась смерть.
Меня зовут Александр Глебов. Я был секундантом на той дуэли. Пятнадцатого июля тысяча восемьсот сорок первого года я держал в руке серебряный полтинник, который решил, кому стрелять первым. И вот уже много лет просыпаюсь от одного и того же вопроса: а если бы монетка легла иначе?
Но начну по порядку.
Ссора случилась на балу у Верзилиных, за два дня до дуэли. Лермонтов весь вечер острил. Он всегда острил, когда ему было скучно, а скучно ему было почти всегда. В тот вечер его мишенью стал Мартынов. Николай Соломонович явился в черкеске с длинным кинжалом на поясе, и Михаил Юрьевич при дамах назвал его «горцем с большим кинжалом». Зал засмеялся. Мартынов побелел.
На крыльце он схватил Лермонтова за рукав. Я стоял в трёх шагах и слышал каждое слово.
— Сколько раз я просил тебя оставить эти шутки, — голос Мартынова дрожал. — При дамах, Лермонтов. При дамах.
— Полно, Мартынов. Не сердись.
— Нет. Не полно. Я требую сатисфакции.
Михаил Юрьевич посмотрел на него долго, с тем своим тяжёлым, тёмным взглядом, от которого людям делалось не по себе. Потом пожал плечами.
— Как хочешь.
Вот так. Два слова. Как хочешь. Будто речь шла о том, пить ли чай с лимоном или без.
Я пытался их примирить. Два дня уговаривал обоих. Мартынов молчал и сжимал челюсти. Лермонтов отшучивался. Он не верил, что дело дойдёт до барьера. Или верил, но ему было всё равно. С ним никогда нельзя было понять наверняка.
Пятнадцатого июля, около шести вечера, мы поехали к подножию Машука. Небо с утра было ясным, но к вечеру с запада натянуло свинцовые тучи. Ветер нёс запах полыни и мокрой пыли, какой бывает перед грозой на Кавказе.
Место выбрали на поляне, у дороги на Николаевскую колонию. Кусты дикого шиповника по краям, а за ними обрыв к ручью. Земля была сухая, жёсткая, трава выгорела до рыжины.
Нас было четверо. Лермонтов и Мартынов. Я и Васильчиков, второй секундант. Врача не взяли. Лермонтов сказал: «К чему? Комедия, и только». Он улыбался, когда это говорил. Я не улыбался.
Теперь о монетке.
Условия были жёсткие. Барьер в пятнадцать шагов. Сходиться от двадцати пяти. Стрелять по команде, но без очерёдности. А вот кто встаёт на какую сторону, решал жребий. Это важно. Мартынов настаивал, чтобы позицию определил случай, потому что ветер дул с юга, и тот, кто стоял лицом к нему, получал пыль в глаза.
Я достал полтинник. Серебряный, екатерининский, с потёртым орлом на реверсе. Подбросил. Монета крутанулась в воздухе, блеснула тускло в сером предгрозовом свете и легла на тыльную сторону моей ладони.
Орёл. Мартынов встал спиной к ветру.
Лермонтов стоял лицом к горе. Ветер трепал его волосы. Он держал пистолет стволом вниз и смотрел куда-то мимо Мартынова, на вершину Машука, где уже клубилось чёрное облако.
Васильчиков дал команду. Сходиться.
Они пошли. Мартынов шёл быстро, почти строевым шагом. Лермонтов шёл медленно. Нет, не медленно. Он не шёл. Он стоял.
Я видел это ясно. Михаил Юрьевич поднял руку с пистолетом вверх, дулом в небо. Жест, означавший: стреляю в воздух. Или не стреляю вовсе. Это был не жест примирения. Это было презрение. Он показывал Мартынову, что тот не стоит пули.
Мартынов дошёл до барьера. Остановился. Вскинул пистолет.
В этот момент небо раскололось. Молния ударила где-то за Машуком, и гром покатился по склону, тяжёлый, рокочущий. И в этом громе утонул хлопок выстрела.
Лермонтов упал. Не сразу. Сперва качнулся, будто его толкнули в грудь. Потом колени подогнулись. Он сел на землю, привалился к ней боком. Пистолет выстрелил сам, от удара о камень, и пуля ушла в небо, куда он и целил.
Я подбежал первым. Пуля вошла в правый бок и прошла навылет через грудь. Кровь была тёмная, густая. Она пропитала белую рубашку так быстро, что я не успел расстегнуть ему ворот.
Он не сказал ни слова. Глаза были открыты. Дождь начался через минуту, крупный, тёплый, южный. Капли падали ему на лицо, и мне казалось, что он моргает. Но он уже не моргал.
Ему было двадцать шесть лет. Двадцать шесть. За эти годы он написал «Героя нашего времени», «Мцыри», «Демона», сотни стихов, которые теперь знает каждый гимназист. А убил его отставной майор из-за шутки про кинжал.
Но вот что не даёт мне покоя.
Мартынов был неплохим стрелком, но и только. На двадцати пяти шагах, в ветер, перед грозой, когда руки потеют и свет неровный, попасть в человека не так просто. Военные люди знают это. А Лермонтов демонстративно не целился. Он давал Мартынову понять: ты для меня не противник. И Мартынов это понял. Унижение на балу, а теперь унижение у барьера. Думаю, именно это направило его руку вернее, чем любая тренировка.
Но была ещё монетка.
Ветер дул порывами. Пыль поднималась с дороги и летела в лицо тому, кто стоял с южной стороны. Если бы полтинник лёг решкой, Мартынов стоял бы лицом к ветру. Пыль в глаза. Прищур. Может быть, промах. Может быть, Лермонтов бы ушёл с поляны живым, сел бы вечером за стол и написал ещё одно стихотворение, от которого у людей перехватывает горло.
А может, и нет. Может, Мартынов попал бы всё равно. Или вызвал бы снова. Или кто-то другой вызвал бы. Лермонтов искал смерти, это говорили многие. Но «многие говорили» и «правда» не одно и то же.
На следствии нас допрашивали. Мартынов получил три месяца гауптвахты и церковное покаяние. Три месяца за жизнь поэта. Васильчиков потом делал карьеру и дослужился до высоких чинов. А я уехал из Пятигорска в том же году и больше никогда туда не вернулся.
Монетку я сохранил. Не знаю зачем. Она лежит в ящике моего стола, завёрнутая в тряпицу. Иногда достаю, кладу на ладонь. Тяжёлая. Холодная. И каждый раз чувствую, как она жжёт кожу, хотя это, конечно, мне только кажется.
Лермонтова похоронили на пятигорском кладбище, а потом перевезли в Тарханы, к бабушке. Мартынов прожил до семидесяти пяти лет. Говорят, каялся. Говорят, в старости запирался в комнате и плакал. Не знаю. Я с ним больше не разговаривал.
А гром в тот вечер гремел до ночи. Гроза ходила кругами над Машуком, будто не могла успокоиться. Будто и ей было что сказать, да некому.
Вот о чём я думаю, когда достаю тот полтинник. Лермонтов сам выбрал не стрелять. Мартынов сам выбрал стрелять. Но между двумя выборами был один оборот серебряного кружка в воздухе. Случайность, которая определила, кто стоит лицом к ветру, а кто спиной. Имел ли я право отдавать жизнь и смерть на откуп жребию? И если бы я отказался, настоял на другом способе, изменилось бы хоть что-нибудь? Или судьба всё равно нашла бы свою дорогу?