Снег в то утро был такой белый, что резало глаза. Я помню это точно, потому что подметал дорожку у Нарвских ворот и думал: жалко топтать, красиво лежит. А к полудню этот снег стал бурым, и я больше никогда не смотрел на свежий снег без тошноты.
Меня зовут Степан Гущин. В девятьсот пятом мне было тридцать семь, и я служил дворником при доходном доме Фёдорова на Петергофском шоссе, прямо напротив Нарвских ворот. Место бойкое. Извозчики, фабричные, торговки с Путиловского рынка. Я знал в лицо половину Нарвской заставы.
О шествии заговорили ещё за неделю. Поп Гапон, настоятель рабочего собрания, собирал народ идти к царю с петицией. Не бунтовать. Не ломать. Идти мирно, с иконами, просить о справедливости. Фабричные обсуждали это у моих ворот каждый вечер, и я слушал, делая вид, что скалываю лёд с крыльца.
Знаете, что меня удивило больше всего? Они верили. По-настоящему верили, что царь выйдет, выслушает и поможет. Мужики с чёрными от машинного масла руками говорили об этом так, как говорят о Пасхе. С надеждой, от которой голос дрожит.
Вечером восьмого января я видел Гапона. Он шёл по Петергофскому в чёрной рясе, окружённый рабочими. Невысокий, худой, с горящими глазами. Голос у него был негромкий, но люди вокруг замолкали, когда он начинал говорить. Он остановился у фонаря, и я услышал: «Если царь не примет нас, значит, нет у нас царя». Рабочие молчали. Потом кто-то перекрестился.
Ночью я не спал. Ворочался на топчане в дворницкой и слушал, как за стеной жена бормочет молитву. Она тоже собиралась идти. Я запретил. Она промолчала, но я видел, как она достала из сундука чистый платок.
Утро девятого января выдалось морозным. Градусов пятнадцать, не меньше. Я вышел в шесть, взял метлу и начал мести. Снег скрипел под лопатой, и больше ни звука. Город будто затаился.
К девяти часам на Петергофском шоссе стали собираться люди. Сначала десятки, потом сотни. Я бросил метлу и стоял у ворот, глядя на эту реку. Шли семьями. Мужчины в чистых рубахах, женщины в праздничных платках, дети на руках. Несли иконы Спасителя и портреты государя. Кто-то пел «Спаси, Господи, люди Твоя». Пение плыло над толпой белым паром.
Ни одного красного флага. Ни одного лозунга. Я это подчёркиваю, потому что потом в газетах писали разное. Я стоял в десяти шагах. Видел лица. Это были не бунтовщики. Это были люди, которые шли к отцу просить хлеба.
К Нарвским воротам колонна подошла около полудня. Впереди шёл Гапон в белом облачении. Рядом с ним несли крест и хоругви. За ними, плотной массой, тысячи людей. По разным подсчётам, в тот день к Зимнему дворцу двинулись от ста до ста пятидесяти тысяч человек несколькими колоннами. Наша, Нарвская, была одной из самых больших.
И тут я увидел солдат.
Они стояли поперёк проспекта, за аркой ворот. Пехота. Ряды серых шинелей, штыки поблёскивают на солнце. Перед ними, верхом, офицер. Я не разглядел лица, но видел, как он поднял руку.
Толпа остановилась. Не сразу. Передние ряды встали, задние напирали, и получилась давка. Люди кричали, но не от страха. От непонимания. Зачем солдаты? Мы же к царю. Мы же с иконами.
Офицер что-то крикнул. Я не расслышал. Потом говорили, что прозвучало предупреждение: разойтись. Но толпа в пятнадцать тысяч человек не может разойтись за минуту. Физически не может. Сзади напирают, по бокам заборы и канавы. Куда идти?
А потом раздался залп.
Я слышал выстрелы на охоте. Это было другое. Сухой, слитный треск, от которого воздух будто лопнул. И сразу после него — тишина. Секунда. Две. Мозг отказывался понимать, что произошло.
Потом закричали.
Передние ряды повалились. Я видел, как женщина с ребёнком упала на колени, прижимая дочку к груди. Рядом мужчина в чистой рубахе схватился за живот и сел в снег, аккуратно, будто устал и решил отдохнуть. Икона Спасителя, которую нёс кто-то впереди, качнулась и рухнула.
Второй залп ударил через несколько секунд. Толпа хлынула назад. Давили друг друга. Топтали упавших. Я прижался к стене дома и смотрел, как мимо меня бегут люди с белыми лицами. Один старик бежал без шапки, и на его лысине блестела кровь.
А снег. Снег, который я так старательно подметал утром. Он стал другим. Сначала появились тёмные пятна, будто кто-то расплескал деготь. Потом пятна поползли, соединяясь, пропитывая наст. Я смотрел на это и не мог отвести глаз. Белое становилось красным прямо у моих ног, и ботинки мои стояли на границе: левый на чистом, правый на мокром.
По подсчётам, которые я позже прочитал в запрещённых листках, в тот день по всему Петербургу погибли от ста тридцати до двухсот человек. Раненых было до восьмисот. Точные цифры власти так и не назвали. Но я стоял у Нарвских ворот и считал тела, которые остались лежать на проспекте после того, как толпа схлынула. Насчитал сорок. Потом сбился, потому что некоторые ещё шевелились, и я не знал, считать их или нет.
Гапон исчез. Потом говорили, что рабочие повалили его на землю, когда начались выстрелы, и вынесли из толпы. Он остался жив. В тот же вечер он написал воззвание: «У нас нет больше царя!» Тот самый человек, который вчера вёл людей к государю с иконами.
А знаете, что было самым страшным? Не выстрелы. Не крики. После, когда всё стихло. Я вышел на проспект через час. Солдаты ушли. Тела уже увозили на санях. И я увидел на снегу детский ботинок. Один. Маленький, с расстёгнутой пуговкой. Он лежал у обочины, и рядом не было никого.
Я поднял его. Не знаю зачем. Положил в карман тулупа. Принёс домой. Жена увидела и заплакала. Она не ходила на шествие. Я запретил. И этот запрет, может быть, единственное правильное, что я сделал в жизни.
Царь в тот день был в Царском Селе. Не в Зимнем. Его вообще не было в Петербурге. Люди шли к пустому дворцу. Решение о применении силы принимали военные и градоначальник. Приказ отдал командующий войсками Петербургского гарнизона великий князь Владимир Александрович. Он считал, что действует правильно. Что защищает порядок. Что толпа — это угроза, а не прошение.
И вот тут я думаю. Двадцать лет думаю. Рабочие несли портрет царя. Они шли к нему как дети к отцу. Не с требованиями, а с просьбой. В петиции были слова: «Государь! Мы, рабочие и жители Петербурга, пришли к тебе искать правды и защиты». Просили восьмичасовой рабочий день, минимальную плату рубль в день, отмену сверхурочных. Просили, чтобы их считали людьми.
В них стреляли.
Никто не был наказан. Никого не судили. Великий князь Владимир Александрович продолжал командовать гарнизоном. Градоначальник Фуллон получил выговор и тихо ушёл в отставку через полгода. А рабочие, пережившие тот день, перестали носить портреты царя.
Через неделю начались забастовки. К концу января бастовало полмиллиона человек по всей России. Через месяц убили великого князя Сергея Александровича. Через полгода восстал броненосец «Потёмкин». Через двенадцать лет рухнула империя.
Всё это началось здесь. У моих ворот. На белом снегу.
Ботинок я хранил семнадцать лет. Потом, в двадцать втором, отнёс в музей революции. Сказал: нашёл после расстрела у Нарвских ворот. Девушка-музейщица записала в тетрадь и убрала ботинок в коробку. Даже не спросила, чей он.
А я не знаю, чей. В этом всё дело. Я не знаю, вернулся ли ребёнок домой босиком или его увезли на тех санях. Не знаю, была ли это девочка или мальчик. Не знаю ничего, кроме одного: пуговка на том ботинке была расстёгнута, и это значит, что кто-то одевал ребёнка в спешке. Торопился на шествие. Верил, что царь поможет.
Я подметаю снег каждую зиму. Новый двор, новый дом, новая власть. Но каждый раз, когда первый снег ложится на мостовую чистым, нетронутым слоем, я вижу, как на него падают тёмные капли. И слышу тот сухой треск, от которого воздух лопается.
Они шли просить. Их расстреляли. Власть назвала это наведением порядка. Революционеры назвали это преступлением. Но я дворник, мне не положено рассуждать о политике. Я только спрашиваю: если люди пришли к тебе с иконами и портретами, если они назвали тебя отцом и попросили хлеба, а ты ответил залпом, то кто ты после этого? И кто мы, если промолчали?