Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Жернова Эпох

Продать шедевры за тракторы: как Эрмитаж тайно лишился лучших картин ради индустриализации

Гвоздодёр вошёл в дерево с коротким визгом, от которого у меня свело зубы. Не потому что громко. Потому что в этом ящике лежал Рембрандт. Меня зовут Пётр Алексеевич Ростовцев. В тридцатом году мне было тридцать шесть, и я работал хранителем голландской живописи в Государственном Эрмитаже. Я расскажу вам то, о чём не принято было говорить полвека. О том, как мы собственными руками разорили величайший музей страны. Всё началось осенью двадцать восьмого. В кабинете директора появились люди из Наркомторга. Двое, в одинаковых серых костюмах, с одинаковыми портфелями. Они не смотрели на стены. Их не интересовали ни Рубенс, ни Ван Дейк, ни золочёная резьба потолков. Они смотрели в бумаги. Считали. А считать было что. Первый пятилетний план требовал валюты. Много валюты. Магнитогорский комбинат, Днепрогэс, Сталинградский тракторный. Страна покупала за границей станки, турбины, целые заводы. И за всё это нужно было платить долларами, фунтами, марками. Хлеб уже продавали. Лес продавали. Золото и

Гвоздодёр вошёл в дерево с коротким визгом, от которого у меня свело зубы. Не потому что громко. Потому что в этом ящике лежал Рембрандт.

Меня зовут Пётр Алексеевич Ростовцев. В тридцатом году мне было тридцать шесть, и я работал хранителем голландской живописи в Государственном Эрмитаже. Я расскажу вам то, о чём не принято было говорить полвека. О том, как мы собственными руками разорили величайший музей страны.

Всё началось осенью двадцать восьмого. В кабинете директора появились люди из Наркомторга. Двое, в одинаковых серых костюмах, с одинаковыми портфелями. Они не смотрели на стены. Их не интересовали ни Рубенс, ни Ван Дейк, ни золочёная резьба потолков. Они смотрели в бумаги. Считали.

А считать было что. Первый пятилетний план требовал валюты. Много валюты. Магнитогорский комбинат, Днепрогэс, Сталинградский тракторный. Страна покупала за границей станки, турбины, целые заводы. И за всё это нужно было платить долларами, фунтами, марками. Хлеб уже продавали. Лес продавали. Золото из церквей переплавили и продали тоже. Но этого не хватало.

Кто-то в Москве посмотрел на каталоги Эрмитажа и увидел не Мадонну Рафаэля, а шестьсот тысяч долларов.

Первый список пришёл в январе двадцать девятого. Тринадцать картин. Я помню, как директор Тройницкий положил этот лист на стол и долго молчал. Потом снял очки, протёр их полой пиджака и сказал тихо: «Начинайте упаковку».

Никто не спорил. Не потому что соглашались. Потому что спорить с Наркомторгом в двадцать девятом году означало спорить с государством. А государство в те годы не любило споров.

Моей работой стала упаковка. Я, человек, который пятнадцать лет реставрировал, хранил, оберегал эти полотна от сырости, света, пыли, теперь заворачивал их в вощёную бумагу и укладывал в деревянные ящики, набитые стружкой. Как посылки. Как товар.

Знаете, что было самым страшным? Не сам факт продажи. Тишина. Всё происходило в абсолютной тишине. Ни одной заметки в газетах. Ни одного объявления. Залы просто пустели. Там, где вчера висел Рембрандт, сегодня белело пятно на обоях, чуть более светлое, чем стена вокруг. Посетители иногда спрашивали. Мы отвечали: «На реставрации». Врали. Смотрели в пол и врали.

В тридцатом году масштаб вырос. Списки стали длиннее. Второй, третий, четвёртый. Я перестал их считать. «Мадонна Альба» Рафаэля. «Благовещение» Ван Эйка. «Венера с зеркалом» Тициана. Портреты Рембрандта, один за другим, будто кто-то вычёркивал имена из расстрельного списка.

Основным покупателем стал Эндрю Меллон. Американский банкир, министр финансов Соединённых Штатов. Он приобретал шедевры через посредников, фирму «Кнёдлер». За «Мадонну Альбу» заплатили, по разным данным, от восьмисот тысяч до одного миллиона ста шестидесяти тысяч долларов. Огромная сумма. И ничтожная, если вспомнить, что эта картина не имела цены.

Однажды ночью, в марте тридцатого, я упаковывал «Портрет польского дворянина» Рембрандта. Холст был небольшой, тёмный, с тем особенным золотистым свечением, которое умел создавать только он. Я держал картину в руках и думал: этот человек на портрете смотрит на меня уже триста лет. Через неделю он будет смотреть на стену какого-нибудь американского особняка. А на меня уже никогда.

Я поставил картину в ящик. Взял гвоздодёр. Забил крышку.

Мой начальник, старший хранитель, пытался сопротивляться. Писал докладные записки. Составлял экспертные заключения о том, что коллекция теряет целостность, что проданные вещи невозможно заменить. Его записки уходили в Москву и исчезали. В тридцать первом его сняли с должности. В тридцать четвёртом арестовали по другому делу. Совпадение? Может быть. Но после его ареста никто больше докладных не писал.

Всего с двадцать восьмого по тридцать четвёртый год из Эрмитажа было продано около двух тысяч девятисот предметов искусства. Живопись, скульптура, ювелирные изделия. Среди них: двадцать одна картина из числа абсолютных мировых шедевров. За них получили примерно семь с половиной миллионов долларов. Сталинградский тракторный завод обошёлся в тридцать миллионов.

Вы понимаете? Весь Рембрандт и весь Рафаэль, проданные из Эрмитажа, не покрыли и четверти стоимости одного завода. Четверть. Завод выпускал двадцать тысяч тракторов в год. Каждый трактор стоил примерно полторы тысячи рублей. А «Мадонна Альба» стоила вечность. Но вечность не конвертировалась в доллары по выгодному курсу.

Иногда я спрашиваю себя: а что, если бы мы отказались? Если бы все хранители встали и сказали «нет»? Ничего бы не изменилось. Нас бы заменили другими. Картины бы всё равно уехали. Но хотя бы мы сохранили... что? Честь? Совесть? Не знаю. Я не уверен, что эти слова вообще что-то значат, когда речь идёт о выборе между шедевром и собственной свободой.

Был момент, который я не забуду до смерти. В апреле тридцать первого года привезли ящики для последней партии голландцев. Грузчик, молодой парень в промасленной телогрейке, взял гвоздодёр и начал вскрывать пустой ящик для проверки. Металл скрежетнул по дереву. И этот звук, короткий, рваный, похожий на крик, прокатился по пустому залу, где ещё месяц назад висели двенадцать картин.

На стенах остались прямоугольники. Светлые пятна на потемневших обоях. Двенадцать пятен. Двенадцать могил.

Грузчик посмотрел на стену и спросил: «А чего тут раньше было?» Я ответил: «Рембрандт». Он пожал плечами. Имя ему ничего не говорило. Для него это был просто пустой зал, просто ящик, просто работа.

Но для меня в том скрежете гвоздодёра звучал приговор. Не картинам. Мне. Потому что я помогал. Я упаковывал. Я выносил. Я молчал.

Меллон умер в тридцать седьмом. Свою коллекцию, включая наши эрмитажные полотна, он подарил государству. Так родилась Национальная галерея искусства в Вашингтоне. «Мадонна Альба» висит там до сих пор. Рядом с ней: «Поклонение волхвов» Боттичелли, портреты Рембрандта, Ван Эйк. Наши картины. В чужих стенах.

А Сталинградский тракторный завод, ради которого всё затевалось, в сорок втором году оказался в зоне боёв. Его цеха были разрушены. Рабочие собирали танки под бомбёжкой. Завод восстановили после войны. Он работал до двадцать первого века. Потом обанкротился.

Тракторов больше нет. Рафаэль висит в Вашингтоне.

Мне восемьдесят два. Я давно на пенсии. Иногда прихожу в Эрмитаж, брожу по залам голландской живописи. Коллекция всё ещё прекрасна. Но я вижу то, чего не видят другие посетители. Я вижу пустые места. Светлые прямоугольники, которых давно нет на стенах, но которые навсегда остались в моей памяти.

И каждый раз, проходя мимо того зала, я слышу скрежет гвоздодёра по дереву. Тот самый звук. Короткий. Рваный. Окончательный.

Партия решила, что стране нужны тракторы больше, чем Рембрандт. Может быть, так и было. Крестьянам нужна была техника, заводам нужна была сталь, армии нужны были танки. Всё это правда. Но я упаковывал «Мадонну Альбу» собственными руками и видел, как её лицо исчезало под слоем вощёной бумаги. И я спрашиваю вас: существует ли такая цена, которая оправдывает продажу вечности? А если существует, то кто имеет право её назначать?