Купола горели так, что резало глаза. Сотни золотых точек на фоне сентябрьского неба, и под ними город, который казался бесконечным. Но на дороге, ведущей к нам от этого города, не было никого.
Меня зовут Жюльен Ренар. Второго сентября 1812 года я служил младшим адъютантом при штабе императора и стоял в двадцати шагах от него на Поклонной горе. Мне было двадцать шесть лет, и я верил, что этот день станет лучшим в моей жизни.
Наполеон приказал остановить авангард около полудня. Мы разбили временный пост на возвышенности, и император вышел из кареты, чтобы посмотреть на Москву. Подзорную трубу он не взял. Смотрел просто так, прищурившись, как человек, который наконец видит то, о чём мечтал месяцами.
«Москва», сказал он негромко. Не мне. Никому конкретно. Просто произнёс это слово, будто пробовал его на вкус.
Я тоже смотрел. Город был огромен. Больше Вены, больше Берлина, может быть, больше Парижа. Церкви, дворцы, сады, деревянные кварталы, уходящие к горизонту. Всё залито солнцем. Всё сверкает.
А потом я заметил то, чего не заметил сразу. Дороги были пусты. Не просто свободны от войск. Пусты. Ни подводы, ни крестьяне, ни всадники. Ничего.
При взятии Вены в 1805 году делегация городских властей вышла навстречу императору за три версты от ворот. В Берлине в 1806 году бургомистр поднёс ключи на бархатной подушке, и толпа стояла вдоль улиц. Даже в Мадриде, где нас ненавидели, кто-то вышел. Здесь не было ни души.
Наполеон ждал. Он стоял на холме, заложив руку за борт сюртука, и ждал. Я видел, как он переступил с ноги на ногу. Потом ещё раз. Это был единственный признак нетерпения, который он себе позволил.
Прошёл час.
Мюрат прислал адъютанта с донесением: передовые разъезды вошли в предместья. Жителей нет. Дома заперты. На улицах тихо.
Император выслушал и отпустил офицера. Ничего не сказал.
Прошёл ещё час.
Я стоял рядом с маршалом Бертье, который нервно перебирал бумаги. Бертье служил при Наполеоне с Итальянской кампании, он знал императора лучше, чем кто-либо из нас. И я увидел на его лице выражение, которого раньше не видел. Растерянность.
«Они не придут», тихо сказал Бертье.
Наполеон обернулся. Посмотрел на него. Потом снова на город.
«Пришлите мне бояр», сказал он.
Бертье кивнул и отправил троих офицеров в Москву с приказом: найти городские власти, привести депутацию. Я поехал с ними.
Мы вошли в город через Дорогомиловскую заставу. Ворота были открыты. За ними начиналась широкая улица. Я ожидал увидеть баррикады, или войска, или хотя бы испуганных горожан в окнах. Но окна были закрыты ставнями. Двери заколочены. На мостовой лежала опрокинутая телега с рассыпанной мукой. Мука была свежая, белая. Кто-то бросил её совсем недавно.
Мы проехали три квартала, не встретив ни одного человека. Звук подков по камню отдавался эхом так, будто мы ехали по пустому собору. Я помню этот звук до сих пор. Он был неправильным. В городе с двумя с половиной сотнями тысяч жителей не может быть такой тишины.
На четвёртом квартале из переулка вышел старик. Босой, в рваном армяке. Увидел нас и остановился. Не убежал. Просто стоял и смотрел.
Офицер, ехавший первым, спросил его по-русски, где городской голова. Старик молчал. Потом ткнул пальцем себе за спину и сказал одно слово. Я не знал русского, но офицер перевёл: «Ушли».
«Куда?»
Старик пожал плечами.
Мы нашли ещё нескольких человек. Дворника у заколоченного особняка, двух пьяных мастеровых, женщину с ребёнком, которая шарахнулась от нас в подворотню. Никто не знал, где власти. Или не хотел говорить.
Российский главнокомандующий Кутузов вывел армию из Москвы первого сентября. Вместе с армией ушёл генерал-губернатор Ростопчин, полиция, пожарные команды. Ростопчин приказал вывезти пожарные трубы. Все до единой. Я узнал об этом позже и долго не мог понять: зачем? Зачем увозить из города пожарное оборудование, если ты просто отступаешь?
Мы вернулись на Поклонную гору к вечеру. Я доложил: депутации нет. Городских властей нет. Москва пуста.
Наполеон выслушал. Потом произнёс фразу, которую я запомнил слово в слово, потому что она меня ошеломила.
«Это невозможно. Приведите меня к ним, раз они не идут ко мне».
Он всё ещё не верил. Человек, покоривший Европу, не мог принять простую мысль: русские отказались играть по его правилам. Не сдались. Не договорились. Просто ушли. Забрали то, что могли унести, заколотили двери и ушли, оставив ему пустой город.
На следующее утро Москва загорелась.
Сначала в Китай-городе. Потом на Якиманке. Потом в Замоскворечье. Пожары вспыхивали одновременно в разных частях города, и я понял, почему Ростопчин увёз пожарные трубы. Он знал. Он знал заранее.
К пятому сентября горело три четверти города. Из тридцати тысяч зданий уцелело не более пяти тысяч. Наполеон перебрался из Кремля в Петровский дворец за городом, потому что жар от пожара растопил оконные рамы в его покоях. Я видел, как он стоял на балконе дворца и смотрел на стену огня, пожиравшую то, что должно было стать его главным трофеем.
Он сказал тогда: «Какое ужасное зрелище. Это они сами. Сколько дворцов. Какое необыкновенное решение. Что за люди. Это скифы».
Скифы. Он назвал их скифами, и в его голосе я впервые услышал не гнев. Не раздражение. Страх. Наполеон Бонапарт, выигравший шестьдесят сражений, не знал, что делать с противником, который сжигает собственную столицу, лишь бы не отдать её врагу.
А я стоял рядом и думал о подзорной трубе. Он не взял её на Поклонной горе. Смотрел на Москву невооружённым глазом и видел золото куполов, величие, победу. Если бы взял трубу, может быть, разглядел бы пустые улицы раньше. Может быть, понял бы.
Но он не хотел видеть. Не мог себе позволить. Потому что вся кампания, весь поход от Немана до Москвы строился на одном допущении: русские подчинятся. Как австрийцы. Как пруссаки. Как все.
Они не подчинились.
Мы простояли в сгоревшей Москве тридцать четыре дня. Наполеон трижды посылал предложения о мире Александру Первому. Ни на одно не получил ответа. Тридцать четыре дня в городе-призраке, среди обугленных стен и бродячих собак, и ни одного русского парламентёра.
Девятнадцатого октября мы ушли.
Из шестисот тысяч солдат Великой армии, перешедших Неман в июне, обратно вернулись менее тридцати тысяч. Остальные остались в русской земле. Замёрзшие, голодные, убитые казаками на обочинах дорог.
Я выжил. Добрался до Парижа в январе тринадцатого года, с обмороженными пальцами и лихорадкой, которая мучила меня потом ещё два года. Но хуже обморожения и лихорадки были сны. Мне снилась Москва. Не горящая. Та, первая. Золотая, сияющая, прекрасная. И пустая дорога, по которой никто не шёл.
Прошло двадцать лет. Наполеон давно мёртв. Я живу в маленьком доме под Лионом, выращиваю виноград и стараюсь не думать о прошлом. Но иногда, в ясные сентябрьские дни, когда солнце бьёт в глаза и купол церкви в долине вспыхивает золотом, я снова вижу ту гору. И его фигуру. И пустую дорогу.
Он стоял там несколько часов. Величайший полководец своего времени, хозяин Европы, человек, перед которым склонялись короли. Стоял и ждал, когда побеждённые принесут ему ключи.
А побеждённые просто ушли. Подожгли свой дом и ушли. И этим одним поступком, безумным, жестоким, невообразимым для европейского ума, они сломали его.
Не Бородино его сломало. Не зима. Не казаки на переправе через Березину. Его сломала тишина на Поклонной горе второго сентября 1812 года. Тишина и пустая дорога, по которой так никто и не пришёл.
Иногда я спрашиваю себя: а были ли русские правы? Сжечь Москву, чтобы не отдать. Обречь тысячи собственных людей, оставшихся в городе, на смерть в огне и хаос мародёрства. Ростопчин знал, что будет. Кутузов знал. Но они приняли это решение, и Москва заплатила. Скажите мне: если ради спасения страны нужно уничтожить её сердце, кто имеет право отдать такой приказ? И можно ли назвать победой то, что начинается с пепла собственного дома?