Я до сих пор помню, какой он был на ощупь. Гобелен. Немецкий, ручной работы, с оленями и дубовыми листьями. Когда я снимал его со стены маршальской дачи, пальцы утонули в ворсе, мягком, как мех котёнка. Такие вещи не должны были оказаться в моих руках. Но в январе сорок восьмого я делал то, что мне приказали.
Меня зовут Павел Суханов. В сорок восьмом мне было тридцать два, и я служил старшим следователем Министерства государственной безопасности. Звание — майор. Послужной список чистый. Нервы крепкие. Так я думал до того утра.
Вызов к генерал-лейтенанту Абакумову пришёл накануне, поздно вечером. Я приехал на Лубянку к полуночи. Абакумов сидел за столом, листал папку. Не поднял головы.
— Завтра поедешь на дачу в Рублёво. Проведёшь опись имущества. Подробную. Каждую вилку, каждую тряпку.
— Чья дача, товарищ генерал-лейтенант?
Он поднял глаза. Посмотрел на меня так, будто проверял, выдержу ли.
— Жукова.
Я не вздрогнул. Но в горле пересохло мгновенно, будто проглотил горсть песка.
Жуков. Маршал Победы. Человек, бравший Берлин. Тот, чей портрет висел в каждой школе страны ещё три года назад. А теперь я должен был описывать его вилки.
Ночью я не спал. Лежал и думал о том, что знал. Знал немного. В сорок шестом Жукова сняли с должности главнокомандующего сухопутными войсками и отправили командовать Одесским округом. Формально — перевод. По существу — ссылка. Сталин не простил ему славы. Не простил белого коня на параде Победы. Не простил того, что солдаты кричали «Жуков!» громче, чем «Сталин!».
Но ссылки оказалось мало. И вот теперь — дело о трофеях.
Утром я собрал группу. Четверо оперативников, фотограф, понятые. Два грузовика для вывоза. Ехали молча. Шофёр мой, Федя, обычно болтал без умолку, но в то утро молчал. Видимо, почуял.
Дача стояла среди сосен, за высоким забором. Охрана пропустила без слов. Им уже позвонили. Жукова на даче не было. Он в это время сидел в Одессе и, наверное, уже знал, что к нему едут. А может, не знал. Люди такого ранга узнают последними.
Мы вошли.
Первое, что я увидел, был ковёр. Огромный, во всю гостиную. Персидский или что-то похожее. Потом — картины на стенах. Пейзажи в золочёных рамах. Бронзовые часы на каминной полке. И тот самый гобелен. Он висел в коридоре, ведущем к спальне. Олени среди дубов, нитки шёлковые, работа такая тонкая, что хотелось разглядывать часами.
Я достал блокнот и начал писать.
Оперативник Сёмин открыл кладовую. Оттуда на нас посмотрели семьдесят один предмет столового серебра с немецкими клеймами. Я пересчитал дважды. Семьдесят один. Ножи, вилки, ложки, подставки для яиц, щипцы для сахара. Всё с гербами, с вензелями, с готическими буквами, которые я не мог прочитать.
Сёмин присвистнул.
— Это с какого замка, интересно?
— Пиши. Не свисти.
В соседней комнате нашлись рулоны ткани. Двадцать три штуки. Шёлк, бархат, шерсть. Этикетки немецкие. Я развернул один рулон, провёл рукой. Бархат тёмно-вишнёвого цвета, такой густой, что пальцы тонули.
А потом мы нашли ящики в подвале.
Семнадцать ящиков. В них — фарфор. Мейсенский. Каждая чашка обёрнута в солому, каждое блюдце переложено тряпицей. Кто-то заботливо упаковал всё это в Германии и отправил в Москву. Кто именно — предстояло выяснить.
Я сел на ящик и закурил. Руки не дрожали. Но мысль, которая крутилась в голове, не давала покоя. Я видел трофеи. Видел богатство. Но я также видел, как жили генералы в сорок пятом, когда Германия лежала у их ног. Каждый брал. Каждый. От лейтенанта до маршала. Трофейные команды грузили эшелоны мебелью, коврами, пианино, шубами. Это не было тайной. Это было системой.
И вот теперь одного из всех выбрали для показательного урока.
К вечеру опись была готова. Я сел перечитывать. Строчки расплывались от усталости. Картин — пятьдесят пять. Ковров — двадцать три. Мехов — тринадцать шуб и горжеток. Аккордеонов — восемь штук. Зачем маршалу восемь аккордеонов, я не понял тогда и не понимаю сейчас.
Но цифра, которая впечаталась мне в память навсегда: общая стоимость изъятого имущества составила, по нашей оценке, около миллиона рублей. Миллион. При зарплате маршала в четыре тысячи в месяц. Двадцать лет жалованья лежали на этой даче в виде немецкого фарфора и охотничьих гобеленов.
Через неделю я сидел в кабинете Абакумова и докладывал. Он слушал молча, делал пометки карандашом. Когда я дошёл до аккордеонов, усмехнулся. Единственный раз за весь доклад.
— Хорошо, — сказал он. — Теперь слушай. Жуков напишет объяснительную. Покается. Признает, что погорячился с трофеями. И на этом всё.
Я не понял.
— Товарищ генерал-лейтенант, а дело? Передавать в суд?
Абакумов снял очки. Протёр платком. Надел обратно.
— Какой суд, майор? Ты что, не понимаешь? Это не для суда. Это для того, чтобы он помнил. Чтобы каждую ночь ложился и думал: могут. В любой момент могут. Папка будет лежать у меня в сейфе. Пока нужно — лежать. А понадобится — достанем.
И я понял. Дело было не в серебре. Не в коврах. Не в мейсенском фарфоре. Дело было в поводке. Короткий, прочный, невидимый. Один конец — на шее маршала Победы. Другой — в сейфе на Лубянке.
Жуков написал объяснительную. Я читал её. Двенадцать страниц. Признал часть трофеев. Объяснил, что многое получил в подарок от подчинённых. Написал, что осознаёт ошибку. Пообещал сдать лишнее.
Покаялся. Маршал, перед которым дрожал Берлин, каялся перед канцелярией МГБ за шубы и аккордеоны.
А я думал о другом. О тех генералах, чьи дачи мы не обыскивали. О маршале Коневе, о Рокоссовском, о десятках других, чьи подвалы были набиты точно таким же добром. Их не трогали. Их папки не лежали в сейфах. Потому что они не затмевали Хозяина своей славой.
Гобелен с оленями я видел в последний раз на складе вещественных доказательств. Он лежал свёрнутый в рулон на металлической полке, между ящиком с серебром и стопкой шуб. Олени смотрели на меня из складок ткани, и мне показалось, что они хотят убежать. Как и все в этой истории.
Прошло сорок лет. Абакумова расстреляли в пятьдесят четвёртом. Жуков пережил и Сталина, и своих следователей, и дачу вернули ему в пятьдесят третьем, когда он снова стал нужен. Про трофейное дело написали книги. Историки спорят до сих пор.
А я вспоминаю одно. Мягкость ворса под пальцами. Шёлковые нитки, в которые вплетены дубовые листья. И вопрос, который я задаю себе каждый вечер: маршал, взявший Берлин ценой сотен тысяч жизней, не имел ли он права взять себе сотню тарелок из разрушенного им города? Или право победителя кончается ровно там, где начинается чужое добро? Где проходит эта граница, и кто вправе её чертить — Сталин, закон или мы с вами?