История о любви, вине и упокоении — и о письме, которое нужно было дочитать до конца.
Молодой писатель приезжает поздней осенью в тихий городок на Тверце — туда, где минувшим летом утонула его девушка. Он снял ту самую комнату, где она жила, и нашёл её тетради и письма: всё лето Анна шла по следу старой городской легенды и что-то поняла про реку — что-то, о чём писала ему всё тревожнее, а он почти не отвечал.
Чтобы разобраться, ему придётся узнать имя той, кого сто лет назад схоронили без креста, и сделать то, чего не успела Анна.
* * *
I. Поздний приезд
Александр приехал в Торжок четырнадцатого ноября, последним дневным автобусом из Твери. Темнело уже к четырём, и город он увидел сквозь мокрое стекло: высокий берег, чёрную воду внизу, ряд купеческих особняков на набережной — половина с целыми окнами, половина с пустыми глазницами, заколоченных крест-накрест. Город был старый, тысячелетний, и было видно, что он медленно уходит в прошлое, как уходит под собственным весом подмытый берег.
Дорога заняла почти весь день. Сначала поезд из Москвы до Твери, потом автобус, потом долгое стояние на промёрзшей автостанции. У Александра было время подумать, но он не думал ни о чём — за два месяца он научился держать голову пустой, потому что стоило впустить хоть одну мысль, как туда возвращалась вода. Он смотрел в окно на голые поля, на чёрные перелески, на редкие деревни, где из четырёх домов жилым казался один, и думал, что Анна всё это видела три лета подряд и любила, а он не приехал ни разу.
Он не был тут никогда. Сюда ездила Анна — три лета подряд, а в последнее лето осталась до сентября, работать над книгой о здешних местах. Она звала его, и он всё собирался и не собрался: то книга своя, то лень, то казалось, что успеется. В сентябре она утонула в Тверце, ниже по течению, у старого затона за Воскресенским монастырём. Тело нашли через двое суток. Был дождь, скользкий берег, следствие записало всё как несчастный случай. Александр на похоронах в Москве стоял чужой среди её родни, и мать Анны, сухая прямая женщина, посмотрела на него один раз так, что он опустил глаза и больше не поднимал.
После этого он перестал писать. Это было странно и страшно, потому что писал он всегда, с восемнадцати лет, каждый день, как другие чистят зубы; слова были тем, чем он держался за жизнь и понимал её. А теперь слов не было. Была пустая страница и пустая голова, и он сидел так часами и вставал ни с чем.
И он плохо спал. Каждую ночь ему снилась вода — не бурная, не страшная, а тихая, низкая, осенняя вода, по щиколотку, и он стоял в ней босой и ждал, сам не зная чего. Иногда во сне ему казалось, что вот сейчас кто-то назовёт его по имени, и тогда всё станет понятно. Он просыпался под утро с чувством, что промочил ноги, и щупал простыню, и она была сухая.
В начале ноября он позвонил в Торжок, в краеведческий музей, женщине по имени Марина — подруге Анны, единственному здешнему человеку, чей телефон у него остался в Анином блокноте. Он сказал, что хочет приехать и забрать вещи, оставшиеся на съёмной квартире. Это была правда, но не вся. Полной правды он и сам себе не говорил: он ехал не за вещами. Он ехал туда, где Анна была ещё живой и счастливой целых три лета, потому что в Москве её не было нигде, а здесь, ему казалось, могло остаться хоть что-то.
II. Комната
Комнату Анна снимала на Тверецкой набережной, в нижнем этаже старого дома с облупленной лепниной и кривым крыльцом. Хозяйка, Нина Петровна, грузная и медлительная, встретила его, отдала тяжёлый ключ и сказала, что вещи не трогала — рука не поднялась.
— Жалко её, — сказала Нина Петровна, стоя в дверях и комкая фартук. — Хорошая была девочка. Тихая. Всё писала, писала, я ей чаю занесу, а она и не слышит, головы не поднимет. Я ей говорила: Анечка, не ходи ты к тому затону, нехорошее место, там и до тебя люди тонули. А она смеётся: я, говорит, Нина Петровна, по делу хожу, по работе. Вот и доходилась по работе.
— Кто там тонул? — спросил Александр.
— Да всякие за годы, — сказала хозяйка неохотно, понизив голос, будто кто мог услышать. — Место такое. Гнилой затон его зовут. Туда течение не достаёт, вода стоячая, тёмная, и зимой не мёрзнет, представляете. Купаться там сроду никто не лез, ребятишек гоняли. А она ходила и ходила. Я под конец уж и говорить перестала.
Она ещё постояла, потом перекрестила Александра мелким крестом, будто он тоже куда-то уходил, и поднялась к себе наверх по скрипучей лестнице. Александр остался один.
Комната была маленькая, с одним окном на реку. Узкая кровать, платяной шкаф, стол у окна. На столе — стопка тетрадей, початая пачка её любимого чая с заваркой на самом дне, чашка с засохшим коричневым кольцом, гребень с несколькими светлыми волосами. На спинке стула висела её кофта, серая, в катышках, которую он помнил. Всё лежало так, как человек оставляет, выходя на час: чуть небрежно, в полной уверенности, что вернётся и доделает. Только человек не вернулся.
Он сел на кровать, не снимая куртки. За окном чёрно блестела Тверца, на том берегу горело несколько окон и белела в темноте колокольня монастыря. Было очень тихо — той особенной провинциальной тишиной, в которой слышно собственное дыхание. Только где-то мерно капало: то ли с крыши, то ли из плохо закрытого крана. Он сидел, не зажигая света, и понемногу темнота в комнате сравнялась с темнотой за окном, и стало непонятно, где кончается комната и начинается река.
Впервые за два месяца ему не хотелось ни спать, ни лежать пластом, глядя в потолок. Хотелось понять. Он зажёг настольную лампу, и круг тёплого света лёг на стопку тетрадей. Он придвинул их к себе.
III. Тетради
Тетрадей было четыре, разной толщины, подписанные её рукой римской цифре на обложке. Александр читал их три ночи подряд, по порядку, и понемногу узнавал в них Анну, которую, как выяснилось, знал не до конца.
Первая была рабочая, обычная: выписки из книг по истории Торжка, даты, имена купцов, цены на лён и кожи, планы города, наброски будущих глав. Анна писала книгу о малых русских городах — о том, как они рождаются, богатеют и умирают, и Торжок был у неё главным героем. Город тысячу лет стоял на торговом пути из низовьев в Москву и Петербург, богател, строил каменные палаты и сорок церквей, а в двадцатом веке вдруг оказался не нужен: дорога прошла стороной, торговля кончилась, и он начал тихо осыпаться в реку, и осыпался до сих пор, и никто этого как будто не замечал.
Между деловыми выписками изредка попадались строки не про купцов — про неё саму, про то, что она думала, сидя над книгами. Эти строки Александр читал медленно, будто слушал её голос.
«Странное чувство в этом городе, — писала Анна. — Здесь время не идёт вперёд, а оседает, как ил. Москва живёт так, будто прошлого не было и не будет ничего, кроме сегодня. А тут наоборот: сегодня почти нет, а прошлое лежит во всём — в стенах, в брусчатке, в реке. Иногда кажется, что живых тут меньше, чем тех, кто здесь когда-то жил».
«Думаю про то, что город — как человек. Он тоже может дойти до края и не знать, зачем дальше жить. Торжок дошёл. Он не борется. Он просто медленно опускается под воду, и в этом есть страшный покой. Я понимаю этот покой лучше, чем хотела бы».
Со второй тетради начиналось другое. Анна записала местную быличку — со слов Нины Петровны и каких-то старух с рынка: будто у Гнилого затона, в доме на отшибе, давно, ещё до войны, жила женщина, которая утопилась, и будто с тех пор затон «забирает себе души» — раз в сколько-то лет там тонет человек, чаще по осени. Сперва Анна записала это спокойно, как фольклорист, с пометкой на полях: «проверить по метрикам, скорее всего наслоение нескольких случаев на один сюжет». Потом, страниц через двадцать, тон изменился.
«Нашла в метрической книге, — писала она. — Утопленница реальна. Устинья. Фамилию пока не разобрала, чернила выцвели, что-то на ‚Бак‘. 1932 год, осень. И вот что главное: её не отпевали. Самоубийц церковь не отпевала, хоронили за оградой кладбища, в так называемом убогом углу, без креста и без имени на камне. Получается, она лежит сто лет безымянная и неупокоенная».
«Бабка Поля (нашла её через Нину Петровну, ей за девяносто, ясная голова) говорит без всякого страха, как о деле: Устинья не отпущена, оттого и ходит там, оттого и затон забирает других. Это называется заложный покойник — тот, кто умер не своей, „неправильной“ смертью и не упокоен по обряду. Такой остаётся у места своей смерти. Бабка говорит: отпустить можно. Не заклинаниями — по-людски. Узнать полное имя. Поставить крест. Упросить батюшку отпеть. И помянуть вслух, по имени, при людях. Тогда уйдёт и никого забирать с собой не будет».
«Я записываю это в книгу как этнографию, но, я ведь и правда хочу это сделать. Не ради главы. Просто человека сто лет нет ни в списках живых, ни в списках мёртвых. Её вычеркнули отовсюду. Это несправедливо так, что у меня щемит. Я хочу вписать её обратно. Это, кажется, важнее всей моей книги».
А дальше, ближе к концу второй тетради и в третьей, среди выписок всё чаще шли строки не про книгу и не про Устинью, а про саму Анну, и Александр читал их, холодея.
«Сегодня опять ходила к затону. Стояла у воды дольше, чем собиралась. Поймала себя на том, что мне там хорошо и совсем не хочется уходить, будто меня там ждут и мне рады. Это нехорошее „хорошо“. Надо реже туда ходить».
«Вода снится третью ночь. Низкая, тихая, тёплая. Будто кто-то зовёт по имени, ласково, как мама в детстве. Просыпаюсь — наволочка влажная. Списываю на сырость, тут от реки сыро».
«Написала Саше длинное письмо. Он ответил: „рад, что тебе там хорошо, скоро вырвусь“. Не вырвется. И, я рада, что он далеко. Здесь что-то не так, и я не хочу, чтобы он был рядом с этим. Пусть лучше там».
Александр закрыл тетрадь. Он помнил эти её письма того лета — и эти свои ответы. Он отвечал на бегу, между страницами собственной рукописи, не вчитываясь. Анина возня в провинциальном архиве казалась ему тогда трогательной, но не серьёзной — у настоящего писателя, думал он про себя со стыдным снисхождением, должна быть настоящая работа, а это так, краеведение, девичье собирательство былей. Он был уверен, что у них впереди вся жизнь, чтобы он наконец её как следует выслушал.
IV. Письма
Письма он нашёл в ящике стола, перетянутые аптечной резинкой, — не его письма к ней, а её черновики её писем к нему, которые она, видно, сохраняла. И, читая их подряд, он понял то, чего не понял тогда по одному, вразброс, между делом: всё лето Анна звала его. Сначала весело, потом настойчивее, потом — уже как будто отговаривая себя от того, чтобы позвать.
«Приезжай хоть на неделю, — писала она в июле. — Тут так тихо и так красиво, что больно наблюдать за этим одной. По вечерам сижу на набережной, смотрю на воду и думаю, как было бы хорошо, если бы ты рядом. Ты бы сразу нашёл слова для всего этого, у тебя всегда есть подходящие слова».
«Саша, ты опять ответил двумя строчками, — это уже август. — Я не обижаюсь, я знаю про твою книгу, она важная. Но мне иногда кажется, что я разговариваю с тобой, как с этим городом, — много говорю, а в ответ тишина и эхо. Может, я сама виновата».
А в сентябрьских письмах что-то сломалось. Они стали короче и тревожнее, и в них больше не было „приезжай“.
«Не приезжай пока. Я тут в одну историю влезла, надо доделать самой. Потом расскажу, и мы посмеёмся, какая я дура».
«Мне снится вода. Тебе не снится? Иногда мне кажется, что если я долго смотрю в затон, то и ты начинаешь его видеть оттуда, из Москвы, моими глазами. Глупость, конечно. Не смотри в воду, ладно? Просто не смотри».
Последнее письмо было совсем коротким и так и осталось неотправленным — он не помнил, чтобы получал его. «Я почти всё поняла. Допишу завтра. Люблю тебя, и хорошо, что ты далеко». Дата — за два дня до того, как её не стало.
Александр сидел над этими листками до рассвета. Он понимал теперь, что Анна тонула всё лето — медленно, у него на глазах, в письмах, которые он читал по диагонали, — и что он, занятый своими словами, не услышал ни одного её слова. Это было хуже, чем вина. Это было то, чего нельзя ни исправить, ни замолить.
V. Марина
Марина оказалась немолодой спокойной женщиной с усталым лицом и очками на цепочке. Она работала в музее научным сотрудником и занималась как раз метрическими книгами, переписями, окладными списками — всем тем бумажным прошлым, из которого состоит история маленького города. Они встретились в её кабинете среди стеллажей с папками, и Александр положил перед ней раскрытую вторую тетрадь.
Марина читала Аннину запись про Устинью долго, дольше, чем нужно, чтобы прочесть. Потом сняла очки и потёрла переносицу.
— Я знала, что она этим занималась, — сказала она. — Мы вместе сидели над метриками всё лето. Это ведь я ей и нашла ту запись, я тогда обрадовалась, как радуешься удачной находке, и не подумала ничего дурного. Это потом уже, когда Ани не стало… — Она не договорила, помолчала. — Я архивист, Александр. Я в духов не верю и в порчу не верю. Я верю в документ, в дату, в подпись. Но документ есть, и он нехороший.
Она достала из шкафа папку, развязала тесёмки. Внутри лежали фотокопии страниц метрической книги Воскресенского прихода и ещё несколько листов.
— Вот, — сказала Марина, ведя пальцем по выцветшей строке. — Запись о смерти. «Устинья Фотиевна», фамилия читается с трудом, «лет тридцати осьми, утопла в реке по своему произволению». «По своему произволению» — это формула, значит, сама. Дальше приписка карандашом, другой рукой: «погребена вне ограды». Без отпевания, в убогом углу. А вот, — она достала другой лист, — окладная книга, тот же околоток. Дом Баклановых, у затона. Хозяин — Бакланов Фотий, с семейством. В тридцать первом против них помета: «раскулачены, выселены». Мужа с сыновьями выслали, имущество отписали. Она осталась одна в пустом доме. Через год — утопла. Бакланова. Устинья Фотиевна Бакланова.
— Анна хотела её упокоить, — сказал Александр.
— Хотела, — кивнула Марина. — Узнать полное имя, поставить крест в убогом углу, заказать панихиду, помянуть по имени. Это не обряд из книжки, не магия. Аня так и говорила: это не мистика, это справедливость.
Марина сложила листы обратно и завязала тесёмки медленно, аккуратно.
— Только она не успела, — сказала она. — Креста не поставила, панихиду не заказала. А в сентябре утонула сама. В том же затоне.
VI. Баба Поля
Пелагея Егоровна — баба Поля — жила в той же стороне, что и затон, в маленьком кривом доме за монастырём, на самом краю, где город уже переходил в огороды и лес. Ей было девяносто два года. Марина привела к ней Александра в сумерках; старуха сидела у тёплой печи, маленькая, сухая, очень прямая, с молодыми ясными глазами на тёмном морщинистом лице.
Она выслушала, кто он, не перебивая, и долго смотрела на него молча.
— Анин, значит, — сказала она наконец. — Та тоже всё ходила, выспрашивала, записывала в книжечку. Я ей всё рассказала, что знаю. И тебе расскажу, раз пришёл. Только ты слушай не ушами, слушай головой.
— Устинью я не застала, я после неё родилась. Мать моя её помнила и мне передала, а я вот тебе передаю, последняя. Дом тот у затона был справный, баклановский. Их в раскулачку и разорили. Фотия с сынами увезли ночью на подводах, и больше их никто не видел. Устинья одна осталась в четырёх стенах, пустых, выметенных дочиста. Зиму перебилась по соседям, по миру, а как осень пришла, по низкой воде, пошла к затону да и не вернулась. Батюшка отпеть отказал — нельзя самоубийц, грех. Закопали её за оградой, в углу, где всех таких клали: кто сам на себя руки наложил, кто некрещёным помер, кого на дороге замёрзшего нашли. Убогий угол. Без креста, без памяти, без имени на камне.
Старуха пожевала губами.
— И с той поры затон тёмным стал. Раньше-то и купались, и бельё полоскали. А как Устинью положили в землю да забыли — так и пошло. Раз в недолгий срок кого-нибудь да приберёт. На моём веку — дай бог памяти — мальчонку пастушка ещё до войны, потом солдатика, что с фронта пришёл контуженный, потом бабу одну после войны, по пьяному делу будто, потом парня из техникума годов уж в нынешних. И вот теперь твою Аню. Все по осени, все по низкой воде, все в тихую погоду. Не со зла она их берёт, пойми. Ей одиноко лежать сто лет без имени, вот она и тянет к себе — кто близко подойдёт, того и зовёт по имени, ласково. А пуще всех тянет тех, у кого у самих на душе вода стоячая, кто сам уж к краю подошёл. Таких она издаля чует, как родню.
— А отпустить её можно? — спросил Александр, и голос у него сел.
— Можно, — сказала баба Поля просто. — Имя её полное узнать — это раз. Крест ей поставить на том углу — два. Батюшку упросить отпеть заочно и панихиду отслужить — три. И самому пойти да помянуть вслух, по имени, при людях: была, мол, такая, Устинья, прости нас, что забыли, лежи с миром. Тогда упокоится и воду отпустит. С заложными исстари так и управлялись, без всякого колдовства. Аня это знала, я ей слово в слово сказала.
Старуха помолчала и добавила, глядя в огонь:
— Только Аня уже поздно ко мне пришла. Её к тому времени зазвали уже. Я по глазам увидела — вода в них была, тёмная. Я ей сказала: не ходи ты больше к воде, слышишь, девка, делай всё с берега, крест ставь, а к самой кромке не подходи и в воду не гляди подолгу. А она кивает, а сама не тут, сама уж там, у воды. Не уберегла я её. Старая, не дошло до меня вовремя, что дело такое спешное.
VII. Гнилой затон
К двадцатым числам ноября ударили настоящие морозы, и Тверца у берегов взялась тонким серым льдом, а вода в реке упала, обнажив на отмелях то, что всё лето было скрыто. Александр пошёл к затону днём, один, хотя Марина отговаривала и просила хотя бы не подходить к воде близко.
Дома у затона давно не было. Только заросший крапивой и припорошённый снегом фундамент да обломок кирпичной печной трубы торчали из бурьяна. Сам затон лежал в стороне от русла, в низине: тёмная, неподвижная вода, не схваченная льдом даже в мороз, окружённая голым ивняком, чёрным и мокрым. По низкой воде у берега обнажились старые сваи — чёрные, склизкие, в бахроме гнилой тины, остатки то ли мостков, то ли купальни, ушедшей под воду бог знает когда.
Было тихо. Очень тихо — той совершенной тишиной, какая бывает только у стоячей воды зимой, когда даже птицы облетают место стороной. Снег падал отвесно, крупными редкими хлопьями, и таял, едва коснувшись чёрной глади, не оставляя следа.
Александр стоял на берегу и смотрел в воду, и в какой-то момент с тихим ужасом понял, что стоит уже не на берегу, а на одной из свай, у самой кромки, над тёмной водой, и не помнит, как сделал эти несколько шагов. Под носками ботинок чернела вода. И, что было хуже всего, ему было хорошо. Спокойно и пусто, как во сне, и совершенно не хотелось уходить — наоборот, тянуло сделать ещё шаг, последний, маленький, и тогда наконец станет совсем тихо и совсем не больно.
От воды поднимался запах. Не тины — другой, домашний, живой: так пахли волосы Анны, когда она приходила домой и садилась рядом, и он утыкался лицом ей в макушку. Александр стоял над водой, дышал этим запахом, и ему казалось, что стоит постоять ещё немного — и он услышит что-то простое и окончательное: своё имя, сказанное её голосом, тихо и ласково, из-под воды.
Он отшатнулся так резко, что нога поехала по склизкому дереву, и он едва не сорвался — успел ухватиться за ветку ивы, ободрав ладонь. Сердце колотилось в горле. Он отступил от воды на десять шагов, на двадцать, выбрался на пригорок к фундаменту и только там, держась за холодную кирпичную трубу, отдышался. Запах исчез. Перед ним лежал просто голый ивняк, просто чёрная вода, просто чёрные сваи, и снег сыпал в воду и таял.
Ночью ему снова снилась вода — но теперь во сне рядом, по щиколотку в той же воде, стояла Анна. В летнем платье, мокрая насквозь, с прилипшими ко лбу волосами, очень бледная. Она смотрела на него и шевелила губами, и он не слышал ни звука. Он подавался ближе, чтобы расслышать, а вода вокруг становилась глубже — поднималась к коленям, к поясу, к груди, — и Анна не тянула его к себе, а наоборот, отстранялась, мотала головой, и в глазах у неё стоял не зов, а ужас: нет, нет, нет. Он рванулся к ней — и проснулся, сидя в постели, в холодном поту. В комнате стоял запах реки. Он включил свет; запах был, потом медленно растаял. Подушка была мокрой.
VIII. Выбор
Утром он пришёл к Марине и сказал, что доведёт дело Анны до конца: поставит крест, закажет панихиду, помянет Устинью по имени. И Анну заодно.
— Я думала об этом всю ночь, — сказала Марина, и Александр увидел, что она и впрямь не спала. — И вот что меня мучает, Александр. Послушайте до конца, прежде чем решать. По всему, что говорит баба Поля и что я знаю из старых описаний, заложный держится этого мира ровно до тех пор, пока его дело не закрыто, пока он не упокоен. Анна умерла, не закончив. Креста не поставила. А значит…
— А значит, она ещё здесь, — сказал Александр.
— Да, — сказала Марина тихо. — Вы её во сне видите. Вы её у воды слышали, я по лицу вижу, что слышали. Она ещё здесь, потому что не доделано дело. А мы доделаем — и она уйдёт. Совсем. Её не станет нигде: ни во сне, ни у воды, ни в запахе. Понимаете, о чём я? Вы, может, за тем и приехали — чтобы она была хоть так, хоть тенью, хоть голосом. А сделать правильно — значит потерять её во второй раз. Окончательно. И своими руками.
Александр долго молчал. За окном музея падал снег на заброшенные особняки, и город опускался в зиму, как опускался в неё тысячу лет.
Он понимал, что Марина права и что выбор именно таков, как она его назвала. Можно ничего не делать. Тогда Анна будет приходить к нему в снах, стоять у воды, пахнуть рекой; он сможет приезжать сюда каждую осень, стоять у затона и чувствовать её рядом — жить при ней, как живут при тяжелобольном, которого не вылечить, но можно держать за руку, пока хватит сил у обоих. А затон будет и дальше, раз в недолгий срок, забирать живых — потому что Устинья не отпущена, и теперь с нею Анна, и однажды затон позовёт по имени кого-то ещё, у кого в душе мутная стоячая вода. Может быть, и его самого.
Или можно сделать как надо — и остаться совсем одному, по-настоящему, навсегда.
Он думал об этом весь день, бродя по чёрно-белому городу, мимо мёртвых купеческих палат, и всю ночь, сидя над её тетрадями и письмами. И под утро понял простую вещь: если он оставит её в этой воде ради своих снов, это будет не любовь. Это будет ровно то же, что делает с людьми сам затон, — голод одинокого по живому теплу. Он будет для Анны тем же, чем Устинья была для Анны. А любить — значит отпустить, даже если отпускаешь в никуда.
Утром он пришёл к Марине и сказал: делаем.
IX. Крест
Полное имя Марина окончательно сверила по трём записям, сличив выцветшие строки: Устинья Фотиевна Бакланова, из мещан, тридцати восьми лет, утопшая осенью 1922 года, погребённая вне ограды. Сто лет имя пролежало в бумаге, нечитаемое, и вот его произнесли вслух, и от этого, казалось, в самом воздухе что-то сместилось.
Крест заказали простой, дубовый, без всяких украшений, у плотника в заречной слободе. Плотник, узнав, для чего, денег взял только за материал и работал три дня, и крест вышел тяжёлый, основательный, какой ставят не на год.
Место убогого угла за оградой старого Заворовского кладбища баба Поля указала точно — там, под огромной старой берёзой, в крапиве и снегу, где никогда не было ни оград, ни камней, ни тропинок. Туда, по её слову, свозили когда-то всех, кого не принимала освящённая земля. Крест поставили под берёзой — один за всех, кто там лежал безымянным, и по имени за Устинью. Земля была мёрзлая, копали ломом и не сразу.
Священник Воскресенской церкви, отец Геннадий, немолодой и неторопливый, сперва сомневался. Потом, выслушав всю историю — про раскулаченную семью, про пустой дом, про одинокую зиму, — кивнул. Он сказал, что по нынешнему рассуждению Церкви о тех, кто наложил на себя руки в помрачении или в безысходном отчаянии, дозволяется молиться, а тут ещё и сто лет минуло, и видно, что человек умер не от лёгкой жизни. Отслужили заупокойную литию. Александр, Марина и баба Поля стояли втроём в почти пустой холодной церкви, и отец Геннадий поминал «приснопамятную Устинию» — а потом, отдельно, по просьбе Александра, «приснопамятную Анну».
После этого поехали к затону — втроём, на старенькой машине Марининого племянника. Баба Поля велела сделать последнее, самое простое и самое важное: встать у воды и сказать вслух, по имени, при свидетелях. И — отдельно наказала Александру, дважды, чтоб он встал не на сваю, не у кромки, а поодаль, на твёрдом берегу.
Александр встал на мёрзлом берегу, в нескольких шагах от чёрной воды, и сказал, негромко, но твёрдо, так, чтоб слышали Марина и старуха:
— Устинья Фотиевна Бакланова. Прости нас, что забыли тебя на сто лет. Лежи с миром.
Он помолчал и добавил совсем тихо:
— Анна. Я тебя люблю. Тебе можно идти. Иди.
Ничего не случилось — ни ветра, ни голоса, ни ряби. Просто стало ещё тише, если можно стать тише, чем у этой воды. Снег падал в чёрную гладь и таял. Баба Поля медленно перекрестилась, повернулась и, не сказав ни слова, пошла к своему дому. Марина взяла Александра под руку. У него внутри было пусто — не больно, а именно пусто, как бывает, когда наконец вынут то, что долго болело, и на месте боли остаётся только гулкая полость.
В ту ночь он впервые за два с лишним месяца спал без снов. Вода ему не снилась. Утром подушка была сухая, и в комнате не пахло рекой — пахло пылью, старым деревом и заваркой на дне пачки. Запаха Анны не было нигде. Её не было нигде.
X. Последняя страница
Он уезжал через два дня. Собирая вещи — её тетради, её письма, её серую кофту, которую не смог оставить, — он в последний раз перелистывал четвёртую тетрадь, самую тонкую, которую раньше пробежал наспех, решив, что она пустая. И на предпоследней странице, которую он прежде проглядел не вчитываясь, он увидел строки, написанные торопливо, без даты, уже не для книги и не для себя — для него.
«Саша. Если ты это читаешь, значит, я не успела сказать сама или ты не услышал. Прошу тебя одно: не приезжай. Не доканчивай за мной. Я наконец разобралась — поздно, ночью, у воды, но разобралась».
«Её упокоить можно с берега. Имя, крест, панихида, поминовение. Не надо входить в воду. Слышишь — не надо. Это и есть всё. Баба Поля сказала правду, а вода врёт, вода всё время врёт».
«Вода зовёт и шепчет, что выкупить её можно только собой. Что Устинья упокоится, только если кто-то войдёт в затон вместо неё — добровольно, по любви. Будто бы тогда отпустит и больше никого никогда не позовёт — ни тебя, ни других. Я стояла на свае и почти поверила. Она шептала так ласково, она звала меня по имени и обещала, что одним моим шагом я спасу всех, кого она иначе заберёт, и тебя в первую голову, потому что тебя бы потянуло следом за мной, ты же такой».
«Это ложь. Ей не покой нужен, ей нужна замена. Я не пойду в воду. Я сделаю как надо, с берега, закажу завтра крест у плотника, упрошу отца Геннадия — и уеду к тебе, и всё расскажу, и мы будем смеяться, какая я дура, что чуть не утопилась из-за книжки. Только бы дотянуть до утра. Сегодня очень зовёт. Очень. Я закрываю тетрадь и ложусь и не пойду к окну».
Дальше страница обрывалась. Внизу, другим, кривым почерком, будто писали уже в темноте, не глядя, было приписано одно слово: «зовёт». И всё. «Завтра» не наступило.
Александр сидел над тетрадью, и до него медленно, как ледяная вода сквозь одежду, доходило то, чего он не понимал ещё минуту назад.
Анна знала, как надо. Знала, что упокоить Устинью можно с берега — именем, крестом, панихидой, не входя в воду. Ровно то, что он сам только что сделал, стоя на твёрдом берегу втроём с Мариной и бабой Полей. Это было правильно, и это работало: затон отпустил, вода стихла, сны кончились. Входить в воду было не нужно. Никогда не нужно.
А она вошла. В ту последнюю ночь, не дотянув до утра, до плотника, до креста, она всё-таки опустилась со свай в чёрную воду — не от отчаяния, не по несчастной случайности, а потому что в последний свой час поверила шёпоту: что спасёт его и всех, что войти надо по любви, что это и будет выкуп. Она шагнула, думая, что выкупает. А выкупать было нечего. Её смерть ничего не упокоила: Устинья как держала воду, так и держала её ещё два месяца — до сегодняшнего креста, до имени, сказанного с берега живым человеком. Анна утонула напрасно.
Если бы он приехал тем летом, когда она звала. Если бы прочёл её письма внимательнее, а не между строк своей рукописи. Если бы они вдвоём, в любой тихий день, поставили этот крест — с берега, за один день, как он поставил теперь один, — она была бы жива. Жива. Сидела бы сейчас рядом, отбирала бы у него тетрадь и смеялась, что чуть не сошла с ума над старыми книгами. Он сделал всё в точности правильно. Только на сто дней позже, чем было нужно, чтобы это хоть что-нибудь спасло.
XI. Лёд
Александр уехал из Торжка двадцать восьмого ноября, утренним автобусом. Марина проводила его до автостанции, отдала папку с фотокопиями — «на память», сказала она и сама услышала, как нелепо это вышло. Они попрощались сухо, как прощаются люди, которых свело чужое горе и которым друг без друга нечего больше сказать.
Из окна автобуса он в последний раз увидел Тверцу — низкую, зимнюю, схваченную у берегов серым льдом, с чёрной полосой открытой воды посередине. Где-то ниже по течению, за монастырём, лежал замёрзший Гнилой затон, и стоял под старой берёзой новый дубовый крест, тяжёлый, основательный, поставленный не на год. Под ним, в убогом углу, теперь с именем, лежала Устинья Фотиевна Бакланова.
В Москве он вернулся в свою квартиру, к своему столу, к недописанной книге. Он сел за неё через неделю, потом ещё через неделю, потом перестал садиться. Слова не шли. Не так, как не идут от усталости или хандры, а совсем, начисто — как не идёт вода из крана, когда её перекрыли далеко, у самого источника, и из крана только сипит воздух. Сны про воду больше не возвращались, и вместе с ними ушло то, чем он прежде писал, чем понимал и держал жизнь. Он не знал, как это назвать и есть ли тут связь — отпустил Анну и разучился писать. Он просто перестал быть писателем. Стал человеком, который когда-то писал.