Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Павел Кислицын

Неслучайные случайности

Вам, мой друг, желающему знать, отчего в моих глазах, давно утративших, казалось бы, способность изумляться, при упоминании первой весенней зелени загорается нечто похожее на слёзы, я отвечу с той же прямотой, с какой некогда мы рассуждали о судьбах нашего отечества в гостиных, пропахших табаком и пылью старых истрёпанных книг. Ибо то, о чём я поведу речь, есть не только частная история, но и доказательство — живое, почти осязаемое — той непостижимой симметрии, что управляет миром, оставляя нашему слепому рассудку лишь жалкую иллюзию случая. Весна в тот год наступила внезапно, словно господь устыдился затяжной апатии ноября и решил единым махом перечеркнуть все грифельные зарисовки зимы. Я жил тогда в имении дяди, в той полосе России, где небо кажется бездонным куполом из жидкого хрусталя, а земля, освобождаясь от снега, пахнет не просто влагой, но и временем, временем, которое дышит. Душа моя, признаюсь вам, пребывала в том болезненном оцепенении, которое предшествует всякому духовно
фото из открытых источников
фото из открытых источников

Вам, мой друг, желающему знать, отчего в моих глазах, давно утративших, казалось бы, способность изумляться, при упоминании первой весенней зелени загорается нечто похожее на слёзы, я отвечу с той же прямотой, с какой некогда мы рассуждали о судьбах нашего отечества в гостиных, пропахших табаком и пылью старых истрёпанных книг.

Ибо то, о чём я поведу речь, есть не только частная история, но и доказательство — живое, почти осязаемое — той непостижимой симметрии, что управляет миром, оставляя нашему слепому рассудку лишь жалкую иллюзию случая.

Весна в тот год наступила внезапно, словно господь устыдился затяжной апатии ноября и решил единым махом перечеркнуть все грифельные зарисовки зимы.

Я жил тогда в имении дяди, в той полосе России, где небо кажется бездонным куполом из жидкого хрусталя, а земля, освобождаясь от снега, пахнет не просто влагой, но и временем, временем, которое дышит.

Душа моя, признаюсь вам, пребывала в том болезненном оцепенении, которое предшествует всякому духовному перевороту, но принимается нами за усталость бытия.

Я много читал, ещё более — бесцельно бродил по опушкам, ища в геометрии чёрных ветвей ответа на вопрос, который не осмеливался сформулировать. Иногда писал и даже подумывал снимать видео, короткие.

Мне шёл двадцать пятый год; возраст, когда цинизм ещё не укрепился настолько, чтобы заглушить жажду чуда, но гордыня уже достаточно сильна, чтобы отрицать его возможность.

Именно в один из таких дней, когда календарь, не поспевающий за природой, показывал конец марта, а воздух был пропитан предчувствием грозы, не случившейся ни вчера, ни завтра, я вышел к старой липовой аллее.

Аллея эта, посаженная ещё прадедом, вела к заброшенной беседке, где, по семейному преданию, вершились судьбы нашего рода.

Меня всегда тянуло туда с силой, которую я приписывал меланхолии, но теперь, оглядываясь сквозь толщу прожитых десятилетий, я вижу в том влечении нечто иное, вижу магнетическую стрелку, подрагивающую в преддверии истинного севера.

Опишу вам картину со всей тщательностью, ибо в ней не было ни одной лишней детали — каждая работала на замысел, которого я тогда не понимал.

Снег сохранялся ещё в глубоких рытвинах, но тропа уже почернела и дышала паром. Справа от меня темнел ельник — мрачный, строгий, не принимающий весны; слева же, на пригорке, уже проклюнулись жёлтые головки мать-и-мачехи, этих плебеев растительного царства, спешащих жить.

Но главное ощущение — то, что заставило меня остановиться и замереть, точно перед полотном великого мастера, — был звук. Вернее, та звенящая, абсолютная тишина, сквозь которую пробивался низкий, бархатный гул. Он походил на виолончельную ноту, взятую где-то у самой матушки земли. Я наклонился и увидел её.

То был шмель. Большой, покрытый золотистым пушком, словно мантия древней царицы, он выползал из трещины в корне дерева. Его движения были медленны и полны того усталого достоинства, с каким странники, пережившие пустыню, делают первый глоток воды.

Он не просто пробуждался он утверждал сам принцип жизни в этом царстве прошлогоднего тлена.

Признаюсь, я испытал нечто вроде священного трепета. Не оттого ли, что в этом мохнатом тельце, согретом скудным апрельским солнцем, воплотилась вся неразумная, слепая, но несокрушимая воля к продолжению? Мой рационализм, воспитанный на энциклопедистах, твердил: «Это всего лишь насекомое, выведенное из анабиоза химической реакцией тепла». Но сердце моё уже не слушало рассудка. Оно билось в унисон с этим гулом, с этой древней песнью без слов.

Я опустился на корточки, забыв о сырости, пропитавшей моё пальто, и стал наблюдать. Шмель, с трудом расправив смятые крылья, сделал несколько неверных шагов и тяжело поднялся в воздух. Его полёт был нетрезв, хаотичен; он напоминала пьяного маляра, кое-как наносящего мазки на невидимый холст.

И вот тут-то и выступила на сцену та самая «случайность», о которой я столь много размышлял впоследствии. За мгновение до того, как я поднялся с колен, за моей спиной раздались лёгкие шаги и сдержанный, почти испуганный девичий смех.

— Боже мой, сударь, вы перепугали меня! Я думала, здесь ни души, а вы сидите на земле, точно заклинатель змей.

Я обернулся. Предо мною стояла Анна — дочь соседнего помещика, с которым дядя мой находился в отношениях той холодной учтивости, что часто заменяет дружбу в наших краях.

Я знал её, как знаешь портрет, виденный сто раз в гостиной: черты знакомы, но душа отсутствует. Мы раскланивались на балах в уездном собрании, обменивались пустыми фразами о погоде, но никогда ещё не говорили по-настоящему.

Теперь же, в этом храме оживающей природы, она предстала передо мною иною. Высокая, тонкая, в простом суконном платье цвета утреннего тумана, она держала в руках небольшой сачок для ловли бабочек — детский, почти игрушечный. В её огромных серых глазах, опущенных тёмными ресницами, плясали бесенята любопытства. Всё в ней всё дышало той особенной, весенней порывистостью, которая бывает лишь у натур глубоких, но стеснённых условностями.

Характер её, как я понял много позже, был соткан из противоречий и противоречия эти уживались в том что у нее была любовь к точным наукам, которая переплеталась со склонностью к мистицизму, а внешняя кротость мирилась с решимостью, способной посрамить даже заправского дуэлянта.

— Вы охотитесь за призраками? — спросил я, всё ещё находясь во власти своего созерцательного оцепенения.

— За химерами, — ответила она и улыбнулась той улыбкой, которая освещает лицо не извне, а изнутри.

— За первоцветами. Ботаника, знаете ли, единственная наука, где эмпирика не убивает поэзии. Но в этой аллее мне попадаются лишь старые мхи да вот шмель попался. Вы не находите, что весна в России всегда начинается с насекомых, а не с цветов? Точно сама природа стыдится своей красоты и предпочитает заявлять о себе через жужжание.

Слова эти, мой друг, поразили меня. Была в них та философическая глубина, которую редко встретишь и у мужей, сединами умудрённых, а здесь она звучала из уст девушки, почти ребёнка.

Я поднялся, отряхивая с колен прелые листья, и в этот миг шмель, сделав круг над моей головой, рванулся прямо к лицу Анны. Он коснулся её щеки, словно оставляя незримое благословение, и тут же скрылся в зарослях.

Анна ахнула, отшатнулась... и оступилась. Нога её, обутая в лёгкий башмак, попала в ту самую рытвину, которую скрывала прошлогодняя трава. Она упала бы непременно и, верно, сильно расшиблась бы, но я подхватил её, ощутив вдруг необычайную, почти стеклянную хрупкость её стана. Наши взгляды встретились, и в этот самый миг над аллеей грянул гром он видимо копился ещё с утра.

Мы засмеялись. Так, вместе, держась за руки, точно дети, застигнутые бурей и побежали к беседке. Небо разверзлось потоками воды, первым весенним ливнем, который хлещет не каплями, а сплошными серебряными нитями, прибивая к земле остатки снега и пыль минувшего года.

В беседке той, под скрип старой кровли, меж двух колонн, увитых мёртвым, но уже подающим надежды плющом, и начался наш первый настоящий разговор. Разговор, который длится, не побоюсь этого слова, всю мою жизнь, ибо и по сей день, стоя на пороге вечности, я веду его с той же Анной, только уже ушедшей в мир иной. Мы говорили о сущем. О том, что мир наполнен знаками, которые мы не умеем читать из-за нашей суетной слепоты.

Я изложил ей свой случай со шмелём, свои размышления о том что случайности не случайны. Анна, обхватив колени руками и глядя, как дождевые потоки промывают рытвины, изрекла мысль, которая перевернула всё моё мировоззрение.

— А что, если этот шмель — не случайность? — сказала она тихо. — Что, если все наши встречи, катастрофы и радости предопределены не слепым роком, а некой математической гармонией, которую древние называли Логосом?

Взгляните: он, этот шмель, вылетел именно тогда, когда я поравнялась с вами. Он направил мой взгляд на вас, заставил оступиться и попасть в ваши объятия. Не кажется ли вам, что мы с вами — лишь переменные в некоем божественном уравнении, где пчела есть знак равенства?

Я возразил ей: не кощунство ли это — полагать Творца математиком, вычисляющим траекторию каждого мотылька? На что она, покраснев от волнения, ответила с той страстью, какая свойственна лишь истинно верующим душам:
— Ах, Пётр, разве математика — не поэзия в чистом виде? Разве может быть случайностью то, что в хаосе бесконечных вероятностей мы с вами оказались здесь, в этой аллее, в этот час? Мы не встретились бы никогда, не услышь я этого гудения.

Признаюсь, в ту минуту, слушая грозу, видя её вдохновенное лицо, я ощутил, как пелена спадает с моих глаз. Я увидел за пляской случайных пылинок строгий, величественный чертёж. Ведь и впрямь — если бы шмель не сел рядом со мной, я бы не наклонился. Если бы он не коснулсяь лица Анны, та бы не пошатнулась. Если бы не пошатнулась — мы бы чинно раскланялись и разошлись, подобно двум гондолам в тумане, чтобы никогда уже не сблизиться. Но Провидение, действуя через это мохнатое создание, сломало наш этикет, смешало наши орбиты, заставило соприкоснуться наши души.

История имела своё продолжение уже в мире «серьёзных» событий. Вскоре я попросил её руки. Дядя мой был против: сосед его разорялся, партия считалась неравной. Нужно было обладать поистине недюжей решимостью, чтобы пойти наперекор воле семьи. И вот, когда я сидел в кабинете, терзаемый сомнениями, и перебирал бумаги, взгляд мой упал на забытый сачок Анны, который она обронила в беседке. Я взял его в руки, и из складок марли выпал, кружась, сухой берёзовый листок, пролежавший там, видимо, с прошлой осени. Но на этом листке, представьте себе, сидел крошечный кокон — полый, лёгкий, как пергамент. Зимовавшая куколка, из которой никто так и не вылупился.

Я истолковал это как знак. Кокон символизировал нашу любовь, готовую либо умереть в заточении, либо, разорвав путы, обернуться бабочкой. И я принял решение. Я, всегда полагавшийся на доводы разума, пошёл за этим безмолвным знаком. Мы обвенчались в ту же весну, и, клянусь вам, не было союза счастливее и осмысленнее. Даже бедность, постигшая нас в первые годы, казалась лишь ещё одной гранью необходимого испытания.

Теперь, завершая это письмо, я возвращаюсь мыслью к тому апрельскому дню. Что есть весна, как не ежегодное напоминание нам, гордецам, о существовании промысла, коего мы не постигаем? Мы суетимся, строим планы, пишем трактаты, ищем смысл истории, а он, этот смысл, летает у нас под ногами на мохнатых крыльях, жужжа о том, что всё в мире — от падения империи до удара сердца — сцеплено между собой тончайшей золотой цепью необходимости. Случай, почитаемый нами за божество, есть лишь псевдоним Бога, которым он пользуется, когда не хочет ставить подпись под своим очередным чудом. Кто это сказал не помню, но кто-то из великих.

И сейчас, когда я выхожу в старый, заросший сад, когда первые лучи пригревают мои больные кости, я жду этого жужжания. И стоит ему раздаться, стоит увидеть неповоротливый полёт шмеля, как сердце моё наполняется радостью узнавания. Я знаю: ничто не кончается. Мир по-прежнему сплетает свои неслучайные случайности, вышивая по канве настоящего будущие встречи тех, кто ещё не родился. И мы с Анной, и наша короткая беседа, и эта дрожащая над первоцветами мохнатая струна — всё это лишь малая нота в симфонии вечной Весны, которую невозможно расслышать рассудком, но можно научиться чувствовать душой.