Забрасывались в этом году, как и в прошлом, с большим опозданием. Осень стояла гнилая, тёплая, и болота никак не хотели промерзать. Сопки укоризненно белели под свежим покрывалом снега, словно говорили с немым укором каждому, кто смотрел в их сторону: «Давно пора соболей гонять, а вы только-только забираетесь в тайгу». Здесь, по мари, где тяжело, словно раненый зверь, пробиралась гружёная машина, снегу почти не было, лишь отдельные белёсые пятаки, притягивающие жадный взгляд охотников, жаждущих увидеть первый заветный следок. Каждый из них в душе уже представлял, как побежит по этому снегу собака, как зальётся лаем, и как он сам, забыв про усталость, будет спешить на этот зов.
Водитель, немолодой уже мужик по имени Ефим, нервничал. Он часто останавливался, выскакивал из кабины, придирчиво осматривал оставленный машиной след, даже трогал его рукой, приседая на корточки и щурясь от низкого ноябрьского солнца:
— Продавливает! Слышите, мужики? Продавливает!
Мужики молчали, будто и не слышали, глядя куда-то вдаль, на заветный хребет. Ефим снова забрался в кабину, хлопнув дверцей так, что с крыши посыпалась ледяная крошка.
— Продавливает, говорю! Не простыло болото-то, не промерзло как следует. Ухнемся где-нибудь к чёртовой матери…
А сам снова газовал, газовал, и грузовик натужно, но уверенно пробирался вперёд, подминая под себя молодые, ещё не сбросившие листву берёзки. Всё ближе становился заветный хребет, всё отчётливее на его склонах вырисовывались огромные, в несколько обхватов, кедры. Да, участок у мужиков был сплошь покрыт старым кедрачом. На таком участке любо-дорого охотиться: даже в самый плохой, неурожайный год в пролёте не останешься. Зверь здесь держался всегда, и это было главное богатство, которое не измерить никакими деньгами. Кое-где на машинных следах, словно густая чёрная кровь, выдавливалась болотная жижа. Тогда Ефим начинал кричать на мужиков, будто это они были виноваты в том, что болото в ноябре ещё не пристыло, будто они могли приказать морозу прийти пораньше.
Тимоха, самый молодой из бригады, начинал распаляться в ответ. Глаза его загорались, он сжимал кулаки в старых рукавицах:
— Чего орёшь? Мы, что ли, виноваты? Сами в пролёте из-за этого тепла!
Михеич, самый старший, молча трогал Тимоху за рукав, и тот сразу умолкал, рассерженно отворачивался в сторону дальних кустов, извилисто вытянувшихся вдоль русла Чибулкана. Тимоха был дальним родственником Михеича, и уже лет семь они охотились вместе. Кто из пацанов в таёжных деревнях не мечтает о тайге, о настоящем промысле, о дальних зимовках и геройских возвращениях! Вот и Тимоха мечтал. И стал хорошим охотником. Во всяком случае, так определял Михеич, а он-то повидал на своём веку разных добытчиков — и лихих, и пустых, и тех, кто навечно остался в тайге. Уже седьмой десяток разменял Михеич и, кроме охоты, другой работы не ведал. За опыт, возраст и преданность делу его почтительно все называли дедом и дорожили его мнением, как дорожат советом старого капитана перед выходом в штормовое море.
Третьим в бригаде был Прохор — спокойный здоровяк с вечно задумчивым взглядом, молчун и надёжный напарник, на которого можно было положиться в любой, самой отчаянной ситуации. Прохор — ломовая лошадь. Он груз всегда втрое берёт против Михеича, да и против Тимохи тоже. И какой-то в нём есть фарт, секрет какой-то, который он сам, кажется, и объяснить не мог. Без медвежатины ни года не проходит, а всё Прохор. Как он берлогу находит? Будто чувствует… Идёт по тайге, остановится вдруг, принюхается, повернёт в сторону — и точно, вот она, берлога, под вывороченным корневищем старого кедра.
Болото вскоре закончилось, и машина пошла бодрее. Охотники повеселели, обрадовались, что приближаются к своему таёжному дому. До базового зимовья нужно было ещё добираться пешком около двух километров, но это, по местным меркам, совсем пустяки — не расстояние, а так, разминка для затёкших ног. Стоит зимовьё сразу под водораздельным хребтом, недалеко от границы участка. Там, за перевалом, другой район, другой зверопромхоз, другие люди. Вроде бы и соседи, но так уж сложилось, что за все годы промысла ни разу они не встречались. Казалось, что за перевалом и соболей поболе, и шкурки у них чернее, и орехи там родятся почти каждый год. А ещё ягодники — сплошь, хоть косой коси. Но там свои хозяева, а здесь свои. И граница эта хоть и незримая, но соблюдалась свято, как заповедь.
Разгрузив машину, здесь же, на огромном замшелом валуне, устроили поздний обед. Глухаря, которого Прохор подстрелил дорогой, отдали Ефиму. Тот принял подарок с уважением, кивнул, все пожали ему руку, и он уехал, оставив после себя сизый дымок, который ещё долго таял между деревьев.
От скальных выступов, которые у охотников называются «щёки», в сторону зимовья вела маленькая тропка, которую когда-то давно уже прочистили и поставили несколько капканов — вот тебе и путик «домашний», ближний, надёжный. Этот путик, как и другие ближние, обслуживал только Михеич. Ему не надо было далеко ходить, силы-то уже не те, что в молодости.
Ещё издали все увидели, что в зимовье дверь настежь распахнута и перекошена. Так обычно бывает после посещения зимовья медведем — косолапый не умеет уходить по-тихому, ему надо всё перевернуть, попробовать на зуб, проверить. В избушке был полный кавардак: матрасы все разорваны в клочья, посуда погнута и разбросана по углам, печка на боку, труба смята в гармошку, все полки оторваны от стен, окно выбито. Михеич прекрасно помнил, что он, уходя в последний раз из зимовья, снаружи повесил мешковину на окно, чтобы медведь не видел в стекле своего отражения, тогда он не сломает стекло, примет за другого зверя и уйдёт. Обойдя зимовьё, Михеич обнаружил мешковину аккуратно свёрнутой и привязанной над окном. Это означало лишь одно: летом в избушке, видимо, жили туристы, которых в последние годы что-то многовато стало в тайге, вот они и оставили стекло неприкрытым. А потом пришёл косолапый и устроил в избушке свой «порядок». А может, и не только медведь, а росомаха. Она тоже частенько пакостит, забираясь в человеческое жильё, — тварь хитрая и злопамятная, хуже иного злого человека.
Мало-мальски прибрались, на место поставили печь, выправили трубу, навесили вырванную дверь. Михеич всё делал не спеша, основательно, с каким-то даже священнодействием, будто не просто зимовьё обустраивал, а храм. И вот побежали, потекли промысловые денёчки — торопливые, жадные, наполненные азартом и усталостью. Торопливо собирались с утра ещё по темну, устало притаскивались в зимовьё поздно вечером, едва волоча ноги. Каждый рассказывал, кого и где добыл за прошедший день, далеко ли удалось сходить, кого увидеть, какие следы и в каком месте обрезать. Охотились мужики в один котёл, но по-разному, каждый по своей таёжке, каждый своими тропами.
Всего по участку бежали три речушки: Левый Колдиньяк, Правый Колдиньяк и Чибулкан. По Чибулкану Тимоха ходил от вершины и в низовья, сколько ног хватало. Там, в нижнем течении, на Чибулкане, у него стоял зимовальный балаган типа юрты. Частенько Тимоха там и ночевал, хотя Михеич считал это дуростью и не раз выговаривал: «Ежели так уж надо там ночевать, давайте срубим зимовейку небольшую, по-людски». Но Тимоха в ответ только отмахивался, говорил, что так сподручнее, ближе к дальним путикам.
Прохор с Михеичем делили Колдиньяки. Правда, последние годы Михеич что-то сдавать начал, не доходил уже до своих дальних путиков, их теперь тоже приходилось обрабатывать Прохору, но тот не сетовал. Молчаливый здоровяк никогда не жаловался ни на усталость, ни на лишнюю работу — он вообще был не из тех, кто говорит попусту.
Вершинками все три небольших речушки упирались именно в тот хребет, по которому проходила незримая граница участка. Там всегда держался соболь — чёрный, драгоценный, желанный. В этих вершинках и медведь, бывало, часто ложился. В низовья речек Прохор бегал высматривать сохатых да изюбрей. Они любили редники и старые, заросшие чапыжником гари. Однако теперь, в самом разгаре собачьего сезона, охотники на зверовую охоту не отвлекались, бегали за соболем.
Дед видел, как парни ухамаздываются, как тянут из себя жилы, и старался вернуться в зимовьё пораньше их, чтобы протопить жилуху, сварить похлёбку, собакам жратву приготовить. Он и с пушниной сидел до поздней ночи, прищуриваясь возле тусклой керосиновой лампы, обдирая добытых соболей да белок. Прислушивался, как храпят да вздрагивают во сне уставшие охотники. Утром Михеич кормил добытчиков, отправлял в разные стороны. Сам торопливо готовил дрова на вечер, набивал вёдра снегом, чтобы в тёплом зимовье он растаял за день. Кряхтя и кособочась, натягивал свои ичиги, вышагивал на свои круговые путики.
Буян, старый кобель с полностью седой мордой, вылезал из будки и натягивал цепку. Если цепка была прямой и натягивалась, как струна, Михеич отцеплял старого охотника, и тот радовался, старчески улыбаясь, приоткрывая пасть. А потом убегал по тропинке, мелко семеня больными ногами. Если же цепка натягивалась слабо, дед просто трепал собаку по загривку, приговаривая: «Отдыхай сегодня. Вишь, снежок собирается, должно быть, ноги-то твои крутит? Отдыхай, я скоро». Старый пёс всё понимал и, провожая грустным взглядом хозяина, сворачивался клубком, вздыхая почти по-человечески.
Однажды Михеич вернулся с путика, как обычно, раньше напарников. Насторожился сразу, ещё издали заметив, что дверь в зимовье не подпёрта. Остановился вдалеке, переминаясь и осматриваясь, как старый зверь, почуявший чужака. Вроде всё как обычно, но что-то тревожно. Буян высунул голову, посмотрел на хозяина мутным взглядом, но не вылез из укрытия. Михеич медленно стащил с плеча одностволку, долго прислушивался, но в тайге стояла удивительная предвечерняя тишина. Казалось, был даже слышен шорох от присаживающихся на ветки снежинок. Подошёл, ствол ружья просунул в щель и открыл дверь. Сумрак зимовья дохнул в лицо простывшим за день помещением. Окликнул, но в ответ тишина. Осторожно вошёл внутрь избушки и сразу увидел, что вся посуда на полу, рассыпаны сахар и сухари. Прямо посередине стола возвышалась стеклянная бутылка, заткнутая крепкой пробкой.
Михеич перешагнул сброшенную на пол посуду и, присев на нары, уставился на бутылку с какой-то жидкостью. Долго разглядывал загадочную бутылку, пытался что-то сообразить, но ничего не придумывалось. Затем взял бутылку в руки и с трудом вытащил пробку. В нос ударило резким запахом. Бензин. В бутылке был бензин. «И какой дурак бензин на стол поставил? — пронеслось в голове. — И вообще при чём тут бензин?»
К бутылке, к донышку, пристала какая-то бумажка. Михеич подслеповато присмотрелся к ней. Бумажка оказалась крохотным обрывком карты, извилисто перечеркнутой красным карандашом наискось. На бумажке ничего написано не было, ни единой буквы, ни знака. Михеич снова вышел из избушки, прислушался, осматриваясь по сторонам. Что это за чертовщина? Если это парни пошутить решили над ним, то они ещё своё получат: шутка-то дурацкая. Михеич вынес бутылку под навес и поставил у столбика, решив дождаться остальных.
Парни притащились почти одновременно, когда Михеич уже снял с печки кастрюлю с разопревшим глухарём. Все вместе поели, молча, сосредоточенно. Тимоха развесил в дальнем от печки углу добытых зверьков, чтобы оттаивали, подсыхали. Михеич рассказал о происшествии. Прохор попросил принести бутылку и, вытащив пробку, долго принюхивался. Снова запечатал. Дед протянул Прохору клочок карты, что прилип к бутылке. Тот придвинул лампу и долго изучал загадочную бумажку. Тимоха особого интереса к происшествию не проявил, наверное, умаялся за день, отвернулся к стене и засопел.
Прохор заставил деда нацепить очки и, положив перед ним клочок карты, тыкал в него широким, грубым ногтём:
— Смотри, вот вершина Чибулкана, а это обе вершины Колдиньяков, — вот правая, а вот левая! Понял?
— Понял, конечно! Только вот ни черта не понял!
— Видишь, красная черта? Жирная красная полоса?
— И чего?
— Должно быть, это граница участка нарисована.
— А для чего?
— Да кто его знает! Я, Михеич, спать буду ложиться, что-то меня совсем срубает!
— Иди ложись, Прохор, ложись. Утро вечера мудренее!
Потушив лампу и укрывшись лоскутным таёжным одеялом, сшитым из шкур пяти никчёмных собак, Михеич хотел было тоже задремать, но сон куда-то отлетел. Дед лежал в полной темноте и хлопал глазами, слушал, как трудно храпит Прохор и сипло, со свистом, дышит Тимоха. Умаялись за день парни. Тимоха уж который день вдвое против Прохора приносит. Говорит, что подвалил соболёк, хорошо набегал по всему путику. Прохор собирается вниз идти, зверя искать. Тоже нужное дело, домашние заготовки почти все закончились, а зима ещё вся впереди.
Не спалось деду. С боку на бок ворочался, кряхтел, одеяло на голову натягивал. Понятно, что кто-то чужой был, но зачем посуду на пол скинул, сахар просыпал, сухари разбросал? Бутылка эта ещё с бензином… Тревожные мысли крутились в голове, как позёмка, и никак не унимались. Чуяло сердце беду.
Утром, собираясь на охоту, снова подняли эту тему. Тимоха накинул на плечо ружьё и, шагнув в свою сторону, уже на ходу сказал:
— Ой, да ладно тебе, дед! Нашёл над чем голову ломать, сейчас по тайге столько разных туристов шляется…
И засмеялся. Дед, стоя возле двери без шапки, опять окликнул его:
— Тимоха! А ты чего же приманки-то не берёшь, коли капканы поднял?
— Так, а я это… Я в ельнике жердушку срубил, приладил её между двух ёлок, пучок рябины привязал и капканчик поставил. Каждый день рябчик попадает. Они теперь жадные до рябины-то. Вот и наживляю, как раз на пять капканов хватает…
И ушёл Тимоха, бодро так, по-молодому, легко выбрасывая ноги. Михеич долго смотрел ему вслед, и что-то в душе у старика шевельнулось нехорошее, но он отогнал эту мысль.
Прошло несколько дней. В тайге особых перемен не было, только снежок всё прибывал да прибывал. Однако охотники уже поняли, что пора заканчивать мучить собак, надо переходить на капканы. Прохор первым достал с чердака лыжи и придирчиво осмотрел крепление.
— Потерпит ещё. Но ремешок в запас надо с собой таскать.
Тимоха пока не спешил становиться на лыжи, так бродил. Михеич тоже вытянул свои старые легонькие, посмотрел, погладил по камасу и снова к стенке прислонил. Тропки на коротких путиках хорошо натоптаны, можно пока и без лыж обойтись.
В это утро Прохор со своим Валеткой ушли вниз по Колдиньяку искать зверя. Тимоха тоже убежал, ещё по темноте. Дед собрался было на ближний круг, но что-то остановило его, будто лень какая-то навалилась. Присел на нары, потом прилёг не раздеваясь, вытянулся поверх собачьего одеяла. Сколько так пролежал, не понял.
Очнулся от того, что Буян заворчал, потом даже гавкнул сиплым старческим голосом. За дверью кто-то громко хрустел снегом, потом приблизился к двери, шумнул на пса, и тот послушно смолк, слышно было, как он утянул цепку к себе в кутух. Михеич сел. В зимовье было сумрачно, хоть и день уже. Спохватился, что ружьё-то снаружи, тревога охватила, защемило где-то внутри. Понял, что за дверью чужой. Топор торчал в чурке, недалеко. Дед осторожно, чуть приоткрыл дверь, она предательски скрипнула.
В этот самый момент снаружи так дёрнули, что дверь стремительно распахнулась, выдернув за собой Михеича. И ещё в полёте дед больно налетел носом на огромный кулак незнакомого мужика, заросшего густой рыжей бородой. В глазах вспыхнули искры, и он рухнул в снег, чувствуя, как горячая кровь заливает губы.
— Охоньки! — только и успел пропеть Михеич, пока валился под ноги незнакомцу.
Кровь испачкала ноздри, губы и бороду. Мужик так и стоял, не шелохнувшись, удивлённо разглядывая Михеича. Он был огромен — настоящий медведь, только в человеческом обличье. Потом склонился, легко, как пушинку, поднял деда за отворот куртки и посадил на чурку, рядом с торчащим топором.
— Ты кто, дед?
Михеич зажимал разбитый нос, размазывал по лицу кровь:
— Это ты кто такой? Я хозяин здешний, а ты кто? Нос мне изломал, как есть изломал…
В лице незнакомца читалась какая-то растерянность. Он был так крепок на вид, что казалось, будто его вытесали из цельного камня. Мужик шагнул два шага в сторону и, показывая пальцем на жёлтое пятно на снегу, спросил:
— Это ты тут мочился?
— Да, я. А что, за это в морду?
Мужик залез пятернёй в бороду, с хрустом почесался, снова подошёл к Михеичу:
— Должен быть здесь ещё один, такого же размера ичиги, но струя гораздо дальше твоей отлетает. Молодой он. Есть такой? И следы не твои. Ты след пяткой давишь, а у того нога молодая, упругая, он след продавливает передней частью, носком ичига.
Дед уже пришёл в себя, боль откатилась, да и не похоже было, что его снова будут бить.
— Поначалу скажи, как тебя зовут, да кто ты такой и за какие мои грехи нос мне раскровенил. Пришёл в гости, а сам кулаки чешешь.
— Я к вам не в гости. И дружить с вами не собираюсь. Есть у тебя молодой напарник?
— У меня много напарников. Весь промхоз напарники, знают меня и уважают, никто ещё кулаки в нос не совал.
Мужик отвернулся, потоптался туда-сюда, снова подошёл, пристально глядя на Михеича, и как-то хищно, чеканя слова, сказал:
— Не понимаешь, значит! Или не хочешь! Ладно! Сейчас быстро поймёшь!
Он зло сплюнул в сторону, пронзил деда колючим взглядом:
— Где-то у вас мой парень подарочек оставил. Верни-ка.
— Какой ещё подарочек? Что за парень?
— Такой, в бутылке, под пробкой.
— А-а! Бензин-то? Так вона, у столбика стоит.
Мужик взял бутылку, другой рукой снова ухватил за ворот Михеича и как щенка забросил его в избушку. Протиснулся следом. Откупорил бутылку, и воздух тут же наполнился резким запахом.
— Чужих соболей с капканов снимать понимаешь, а другого ничего не понимаешь? Сейчас поджарю тебя, чтобы не было такой гадости в тайге, тогда всё поймёшь!
Мужик навис над Михеичем и что-то ещё кричал, кричал. Брызгал слюной прямо в лицо, пальцем тыкал в грудь, потом стал обливать бензином нары, стол, стены зимовья, постель… Облил Михеича, а напоследок запустил пустую бутылку под нары с такой силой, что она там лопнула, как будто раздался выстрел. Михеич понял, что это конец. Сердце сжалось в ледяной комок, перед глазами пронеслась вся жизнь.
Мужик, будто бы успокоившись, медленно вытянул из кармана коробок спичек. Брякнул этим коробком возле уха. В зимовье было нечем дышать. Пары бензина так заполнили всё пространство маленького помещения, что щипало глаза.
— Ты… Ты белены объелся? Объясни ты толком! Не понимаю я своей вины.
Мужик опять, в который уж раз, ухватил Михеича за ворот и выволок наружу, положил на снег. Тот ослаб от волнений, так и лежал бочком. Лицо было испачкано тёмной, быстро запекшейся кровью, куртка и штаны в пятнах от впитавшегося бензина. Буян дрожал в своём кутухе, дрожал так, что было слышно, как зубы чакали.
Мужик выдернул топор, откинул его в сторону, присел на чурку:
— Молодой парень охотится с тобой?
— Да, охотится. Тимоха…
Плохая мысль, ой какая плохая мысль сразу пришла в голову старику! Уж лучше бы не знать ничего, лучше бы действительно зажарил… Михеич даже отстранился, словно отодвинулся от этой мысли, глаза прикрыл и отвернулся.
— Вор он… С нашего путика соболей снимает. По валежнику пробирается, чтобы след не оставлять, и выходит на путик. Перед самым выходом ёлку ставит — отгораживает свой след. Так мы ведь тоже не первогодки, не кутята слепые. Думает, если под снег угадал, значит, мы его следы не увидим…
Трудно опираясь о снег, потом о поленницу, Михеич поднялся. Медленно шагая, убрёл за зимовьё, через какое-то время вернулся с мешком, в котором хранились соболя.
— Вот забирай! Всё забирай! Только не позорь нас, его не позорь, молодой ведь.
— Мой парень принёс вам бензин, как предупреждение. И карту, где красным была нарисована граница. Красным. Нельзя через красное, нельзя! А он всю осень там с собаками, по нашей стороне. Мы ему метки свои оставляли, да он, видать, совсем безбашенный. А теперь по капканам пошёл. А ведь убивают за такое. Ты же старик, должен знать.
Развязав мешок, мужик вытряхнул на снег соболей. Отсчитав семь штук, сунул их за пазуху, поднялся.
— А меня ты прости, дед, я ведь думал, что вы заодно, что ты тоже знаешь. Прости. А этому передай: будет ещё озорничать, прощения уже не будет.
Повернулся и медленно, какой-то усталой походкой пошёл в сторону перевала, в сторону границы, которая на клочке карты была нарисована замусленным красным карандашом. Михеич смотрел ему вслед, и в груди у него всё болело — не от удара, а от правды, которая вдруг открылась ему во всей своей жестокой наготе. Тимоха, его родственник, его ученик, его надежда — вор. И теперь с этим надо было как-то жить дальше.