Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Валерий Коробов

Декабрьская оттепель - Глава 1

Мороз в тот день лютовал так, что сосны стреляли, как ружейные залпы, а воздух колол горло острыми иглами. Именно в такое утро на пороге конторы лесопункта появилась Клавдия — женщина, у которой война отняла всех, кроме одного: способности разглядеть сына в чужом, никому не нужном заморыше. Мороз стоял такой, что сосны за окном стреляли — гулко, будто кто-то палил из берданки в глубине леса. Григорий Степанович, не поднимая головы от ведомости, машинально отметил: к перемене погоды. Тридцать лет в тайге научили его слышать лес. Если сосна стреляет в декабре — жди сюрпризов. А сюрпризов он не любил. Он вообще не любил ничего, что выбивалось из установленного им же порядка. В конторе лесопункта было выстужено, несмотря на раскалённую докрасна печку-голландку в углу. Измаявшийся за ночь мороз пробирался сквозь плохо пригнанные рамы, заставлял чернила в чернильнице загустевать к обеду, а пальцы — деревенели так, что ручку приходилось отогревать в кулаке. Григорий Степанович вывел в ведомос

Мороз в тот день лютовал так, что сосны стреляли, как ружейные залпы, а воздух колол горло острыми иглами. Именно в такое утро на пороге конторы лесопункта появилась Клавдия — женщина, у которой война отняла всех, кроме одного: способности разглядеть сына в чужом, никому не нужном заморыше.

Мороз стоял такой, что сосны за окном стреляли — гулко, будто кто-то палил из берданки в глубине леса. Григорий Степанович, не поднимая головы от ведомости, машинально отметил: к перемене погоды. Тридцать лет в тайге научили его слышать лес. Если сосна стреляет в декабре — жди сюрпризов. А сюрпризов он не любил. Он вообще не любил ничего, что выбивалось из установленного им же порядка.

В конторе лесопункта было выстужено, несмотря на раскалённую докрасна печку-голландку в углу. Измаявшийся за ночь мороз пробирался сквозь плохо пригнанные рамы, заставлял чернила в чернильнице загустевать к обеду, а пальцы — деревенели так, что ручку приходилось отогревать в кулаке. Григорий Степанович вывел в ведомости жирную кляксу, чертыхнулся сквозь зубы и отложил перо. План по кубометрам не выполнялся. Сводка из района вчера пришла — требовательная, с нажимом. Сорок три процента от квартального задания, а до нового года — три недели. Бригадиры жалуются: людей не хватает, лошади падают, трактор-трелевщик опять без запчастей. А ему каково? У него этих бригадиров — одиннадцать душ, и с каждым поговори по-человечески, хотя проще было бы по-другому.

За дверью, в крохотной приёмной, где сидела счетовод Нюра, послышались шаги — мягкие, осторожные, не мужские. Потом негромкий стук, и Нюра просунула голову в дверь:

— Григорий Степанович, к вам. Клавдия Смородина.

Он поднял брови. Смородина. Клавдия. Вдова Сергея Смородина, плотогона, что утонул в апреле на Верхнем перекате. Он помнил тот день в мельчайших подробностях: мутная вешняя вода, крики с берега, багорщики, не успевшие перехватить сорвавшееся бревно. И баба на берегу — застывшая, без голоса, без слез. Когда вытащили тело — распухшее, изломанное, в неестественно вывернутой телогрейке — она не закричала, не заголосила. Просто опустилась на мокрый песок и сидела, пока ее не увели бабы. Страшнее всего было молчание. Григорий Степанович на похоронах стоял в первом ряду, смотрел в свежеструганую крышку гроба и думал: третьего мужика за весну теряет лесопункт. И это не считая пацана, Мишки, что сгинул два года назад, в первую военную зиму. Тоже Смородиных. Пошёл ставить силки на зайца — и не вернулся. Нашли только шапку-ушанку, вмёрзшую в ручей.

Клавдия тогда осталась одна. Без мужа, без сына-подростка. Женщины в посёлке шептались: завоет ещё, мол, куда денется. Но она не завыла. Устроилась в женскую артель — туда как раз требовались руки, мужиков-то всех на фронт повымели. А через полгода её, тихую, работящую, никогда не жалующуюся, выбрали бригадиром. Григорий Степанович сам подписывал приказ. И вот теперь она здесь. С чем пришла? За лошадью? За фуражом? За отсрочкой плана?

— Пусть заходит, — сказал он и одернул гимнастёрку.

Клавдия вошла и остановилась у порога. Была она в том же, в чём ходила всегда: ватные штаны, подшитые старые валенки с галошами, туго повязанный серый пуховый платок. Лицо — обветренное, северное, с глубокими складками у рта, которые появились, кажется, уже после смерти мужа. А может, и раньше, после Мишки. Глаза у неё были светлые, какие-то выцветшие, будто их долго держали в воде — и в то же время спокойные. Так смотрят люди, которые уже ничего не боятся.

— Здравствуй, Григорий Степанович, — голос у неё был грудной, низковатый. Таким голосом можно и песню завести в поле, и коня остановить.

— Здравствуй, Клавдия, — он кивнул на стул. — Присаживайся. С чем пришла?

Она не села. Стояла, переминая с ноги на ногу, и вдруг он заметил, что она волнуется — побелевшие костяшки пальцев, вцепившиеся в край платка, чуть подрагивающая жилка на виске. Странно. Он привык видеть её спокойной. Даже на похоронах — спокойной.

— Григорий Степанович, — сказала она, и голос её чуть дрогнул, — я не за себя пришла. За парнишку. Алёшку. Ну, из этих, что у тебя в нестроевых числятся.

Григорий Степанович нахмурился. Парнишка Алёшка. Помнил он его. Трудмобилизованный, из последнего призыва. Пригнали их в сентябре — десяток пацанов, тощих, стриженных под ноль, с испуганными глазами. Кого куда: в лесозаготовку, в артели, на подсобные работы. Алёшка попал в разнорабочие — таскать брёвна, чистить дороги, помогать на нижнем складе. А в начале ноября парнишка обморозил пальцы. Да так, что докторша, молоденькая Вера Павловна, присланная из района, только руками всплеснула. Некроз. Хирургической помощи здесь нет, отправлять в район — а как? Транспорта нет, самолёт не прилетит до января. Да и кто его там ждёт? Так и остался Алёшка в посёлке — с серыми, безжизненными пальцами, которые уже никогда не будут гнуться. Списали в нестроевые. Сидит в бараке, чистит картошку для столовой.

— И что Алёшка? — спросил Григорий Степанович, хотя уже что-то понял.

— Отдай его мне, — сказала Клавдия тихо. — Под опеку. В артель. Я его на лёгкие работы пристрою, к бабам. Пусть хоть верёвки вяжет, хоть щепу сортирует. Пропадёт ведь парень в бараке. Никому не нужный. Комиссия, — она запнулась на этом слове, будто что-то пересиливая в себе, — комиссия ведь его уже списала. Не годен. А списывать человека в семнадцать лет... Не по-божески это.

В комнате повисла тишина. За окном снова ахнуло — сосна, старая, должно быть, с трещиной в стволе. Мороз усилился. Григорий Степанович смотрел на Клавдию и видел перед собой не просто вдову, не просто бригадира, а что-то совсем другое. Он пытался сформулировать — и не мог. Женщина, потерявшая сына два года назад, пришла просить за чужого обмороженного мальчишку. Зачем? Жалость? Чувство долга? Или что-то ещё, что он, мужик, привыкший решать вопросы жёстко и по уставу, понять не в состоянии?

— Клавдия, — начал он осторожно, — ты понимаешь, что говоришь? Парнишка не работник. Он и картошку-то чистит еле-еле. Какая от него помощь артели? Только лишний рот. Время военное. Каждый кусок хлеба на счету. Да и бумаги... У него статус. Трудмобилизованный. Я не могу просто так взять и отдать его в артель. Нужен приказ, обоснование.

— Обоснование, — повторила она, и в голосе её на мгновение прорезалась горечь. — Сын мой, Мишка, тоже был «обоснованием». Ушёл в лес, а нашли шапку. Какое нужно обоснование, чтобы сберечь живого парнишку?

Григорий Степанович крякнул и отвёл взгляд. Крыть было нечем. Он сам понимал, что говорит ерунду. Какие бумаги? Какие обоснования? Война всё списала и перемешала. Они тут, в тайге, живут по другим законам — по законам выживания. И он, Григорий Степанович, двадцать лет проработавший в лесу, знал это лучше всех. Но одно дело — знать, другое — пойти наперекор инструкциям, которые вбивались в голову годами.

— Ты вот что скажи, — он подался вперёд, положил руки на стол, — зачем тебе это? Ну ладно, по-человечески я понимаю. Но ты одна. Дом — изба-развалюха на краю посёлка. Хозяйство. Работа. Ты сама-то еле тянешь. А тут парень, инвалид считай. Его одевать надо, кормить. Ты потянешь?

Она вдруг усмехнулась — одними уголками губ, сухо.

— А я, Григорий Степаныч, уже третий год тяну то, что никому не снилось. Мужа схоронила — потянула. Сына — потянула. Дом, хозяйство, артель — всё на мне, и ничего, стою. А мальчишка... — она запнулась. — Ему семнадцать. Мишке моему было бы пятнадцать сейчас. Не дожил. Так может, хоть этот выживет? У меня, знаешь, — она вдруг посмотрела ему прямо в глаза, и взгляд у неё был пронзительный, тяжёлый, — у меня в груди, вот тут, — она коснулась пальцами края платка у горла, — всё сжалось в комок. Как камень ношу. И только когда вижу этого Алёшку — камень чуть отпускает. Ты не думай, я с ума не сошла. Просто знаю: если я его не возьму — он не жилец. А мне тогда... мне тогда и самой жить незачем.

Григорий Степанович молчал долго. Он смотрел на свои руки — в ссадинах, с чернильными пятнами, с въевшейся мазутной грязью из-под ногтей. Потом поднял глаза на Клавдию. Что он мог ей сказать? Что он понимает? Нет, он не понимал. У него была жена, двое взрослых сыновей — оба на фронте, от обоих письма приходили исправно. Он не знал, что значит потерять всех. Но он знал, что значит принимать решения, от которых зависит чужая жизнь. За двадцать лет на лесопункте он принял их сотни. И почти всегда они были правильными — с точки зрения плана, кубометров, дисциплины. А сейчас...

— Ладно, — сказал он хрипло. — Ладно, Клавдия. Будь по-твоему. Я выпишу его в бессрочный отпуск по здоровью. Прикрепим к твоей артели. Будешь отвечать за него головой. Но если что — с меня спросят, и с тебя тоже.

Она не улыбнулась, не заплакала, не бросилась благодарить. Только часто-часто заморгала, и на мгновение в её светлых глазах что-то дрогнуло — будто тонкий лёд на весенней реке. Потом она коротко кивнула:

— Спасибо, Григорий Степанович. Я знала, что ты поймёшь.

— Иди уже, — буркнул он, потому что почувствовал, как у самого начинает щипать в носу. — Скажи Нюре, чтобы готовила приказ. Завтра с утра оформим. И проследи, чтобы парню рукавицы справили. Нечего ему с голыми руками...

Он осёкся, вспомнив, что Алёшке уже всё равно, есть рукавицы или нет. Мороз своё дело сделал. Клавдия поняла его заминку, но ничего не сказала. Только поклонилась — по-деревенски, в пояс, как кланялись ещё её бабки — и вышла.

Григорий Степанович остался один. Он посмотрел на заиндевелое окно, на кляксу в ведомости, на телефонный аппарат, молчавший уже вторую неделю (связисты обещали починить линию, да где там). Потом встал, подошёл к печке, открыл дверцу. Жар ударил в лицо. Он долго смотрел, как пляшут языки пламени, как осыпаются прогоревшие поленья. Думал о своём.

Думал о Клавдии, которая несёт в себе окаменевшее горе, как река несёт зимой тяжёлую тёмную воду подо льдом. Думал о мальчишке Алёшке с мёртвыми пальцами. Думал о том, что война, кажется, перемолола всё — человеческие судьбы, жизни, правила, — и теперь из этой муки приходится лепить что-то новое. И он, Григорий Степанович, кадровый хозяйственник, привыкший жить по уставу, сегодня впервые, возможно, нарушил инструкцию. Но почему-то на душе было спокойно. Даже хорошо.

За окном снова грохнуло — так близко, что задребезжало стекло. Сосна, должно быть, упала. Мороз лютовал, но что-то подсказывало Григорию Степановичу, что этот мороз — последний. Что скоро придёт перемена погоды. И от этой мысли было тревожно.

***

Алёшка сидел в бараке на своей койке и смотрел на собственные руки. Он делал так теперь часто — рассматривал их, будто чужие. Ладони ещё жили своей жизнью: кожа на них огрубела, но оставалась тёплой, подвижной. А пальцы... Пальцы были не его. Серые, вялые, они заканчивались неровными струпьями там, где кожа треснула от гангрены, а потом, когда уже думали — всё, резать надо, вдруг подсохла, затянулась. Вера Павловна, молодая докторша, говорила, что повезло: дальше первой фаланги некроз не пошёл, само отторгнется, заживёт. Только пальцы так и останутся негнущимися. «Будешь жить», — сказала она тогда, и в голосе её Алёшка услышал облегчение. А он не знал, радоваться ему или нет. Жить-то он будет. Но как?

Ему было семнадцать. Два года назад он жил с матерью в маленьком городишке под Вологдой, ходил в школу, гонял голубей с соседскими пацанами. Потом мать слегла с воспалением лёгких и сгорела за две недели. Алёшка остался один в пустом доме — ни отца (тот ушёл на фронт ещё в сорок первом и пропал без вести), ни родни. Его подобрала тётка, материна сестра, но у той у самой было четверо, и Алёшка быстро понял: он лишний. Ел мало, говорил мало, старался не попадаться на глаза. А в сорок четвёртом пришла повестка — трудмобилизация. И повезли его, вместе с такими же безусыми пацанами, в тайгу, за две тысячи вёрст от дома, который уже и домом-то не был.

Здесь, в Ольховке, он сначала даже обрадовался. Работа тяжёлая, но кормили три раза в день. Мужики вокруг — кто с бронью, кто по ранению списан, кто, как он, трудмобилизованный — относились без злобы. «Ничего, пацан, привыкнешь», — говорили. И он привыкал. Таскал брёвна, чистил снег, крутил ворот на нижнем складе. А потом ударили морозы. Такие, каких он отродясь не видел. Неделя за неделей столбик падал ниже сорока, и начальство гнало план — война ведь, каждый кубометр на счету. Рукавицы Алёшка потерял в первую же неделю, а новые не давали — не заслужил, сказал мастер. И он работал голыми руками, грея их о собственное тело, когда никто не видел. Пока в одно утро не проснулся и не почувствовал, что кончики пальцев — как деревянные.

Теперь он сидел на койке и смотрел, как за окном барака кружит редкий снежок. Прошло уже полтора месяца с тех пор, как его перевели из рабочего барака в этот — для нестроевых. Здесь жили двое стариков-сторожей, кривой на один глаз конюх Митрофан и ещё какой-то мужик с больным сердцем, вечно задыхающийся. Алёшка помогал на кухне — чистил картошку левой рукой, той, что уцелела лучше (правая пострадала сильнее, там и большой палец уже не двигался). Чистил медленно, коряво, но его не гнали. Кормили из жалости. И от этой жалости Алёшке было тошнее всего.

О Клавдии он знал мало. Видел её несколько раз — она приходила в контору лесопункта, высокая, прямая, всегда в сером платке. Слышал, что она бригадир женской артели. И ещё слышал, что у неё утонул муж, а до этого пропал сын — сгинул в тайге. Алёшка тогда подумал: вот женщина, у которой горе такое, что его, Алёшкины, беды — тьфу, мелочь. И больше о ней не думал. А сегодня утром за ним пришла Нюра, счетовод, и сказала:

— Собирайся, Алёшка. Клавдия Смородина тебя к себе берёт. Начальник приказ подписал.

Он не поверил. Сидел, хлопал глазами, переспрашивал. Нюра только отмахивалась: собирайся, мол, чего сидишь, не каждый день такое счастье приваливает. И Алёшка собрал свой нехитрый скарб — смену белья в вещмешке, алюминиевую кружку, кусок хозяйственного мыла. И пошёл за Нюрой через всё село, к крайней избе.

Изба Клавдии стояла на отшибе — маленькая, покосившаяся, но с добротной крышей, крытой тёсом. Видно было, что за домом следили: снег вокруг расчищен, дорожка протоптана, у крыльца — аккуратная поленница. Когда Алёшка подошёл, дверь уже была открыта. Клавдия стояла на пороге, вытирая руки о передник, и смотрела на него.

Он замер. Не знал, что говорить, как себя вести. Хотел поздороваться — и не смог выдавить ни слова. Она тоже молчала, разглядывала его. И вдруг он увидел, как у неё задрожали губы — не от плача, нет, а как-то по-другому. Будто она силилась что-то сказать и не могла. А потом шагнула вперёд, взяла его за плечи, развернула лицом к свету и долго смотрела.

— Глаза у тебя, — сказала она наконец глухо. — Как у моего. Такие же серые. И вихор на макушке так же торчит.

Он не знал, куда девать себя. Стоял, переминался. А она вдруг отпустила его плечи, отвернулась резко и сказала уже другим, деловым тоном:

— Проходи. Не стой на морозе. Валенки сними, полы не топчи. Вон в углу ведро — руки помой, щёлок там. Ужинать будем.

Алёшка вошёл в избу. Внутри было тепло, даже жарко. Пахло хлебом, какими-то травами, развешанными у печки, и ещё чем-то неуловимо домашним, забытым. Он огляделся. Печка русская, стол, две лавки, сундук в углу. На стене — фотография в рамке: мужчина с густыми бровями и мальчишка лет двенадцати, оба в ватниках, улыбаются. Мишка и Сергей, догадался Алёшка. Он поспешно отвёл взгляд.

Умывшись, он сел на край лавки и не знал, что делать дальше. Клавдия уже хлопотала у печки, доставала ухватом чугунок. На стол выставила миски — две, алюминиевые, помятые. Нарезала хлеб — толстыми ломтями, не скупясь. Потом принесла и третье — маленькую деревянную солонку. И Алёшка вдруг заметил: на столе стояла ещё одна миска, пустая. И ложка рядом. Он не понял зачем, но спрашивать не стал.

— Ешь, — сказала Клавдия, подвигая ему чугунок. — Картошка с салом. Сало берегу до зимы, но сегодня такой день. Ешь, не стесняйся.

Он ел. Сначала медленно, потом всё быстрее — потому что вдруг понял, насколько голоден. Клавдия сидела напротив, подперев рукой подбородок, и смотрела на него. Не с жалостью, а как-то по-другому — изучающе, что ли.

— Ты вот что, — сказала она, когда он расправился с картошкой и отодвинул миску, — ты давай сразу договоримся. Я тебя взяла не из милости. И не для того, чтоб ты тут сидел и в потолок плевал. У меня в артели работы — невпроворот. Верёвки вить, щепу сортировать, инструмент точить — это ты сможешь. Пальцы у тебя, знаю, не гнутся, так мы приспособим. Зажимы сделаем, ремешки. Не ты первый, не ты последний. Но работать будешь. Наравне со всеми. У меня бабы строгие, лодырей не терпят.

Он кивнул. Слова её звучали резко, но под резкостью этой ему почудилось что-то другое. Забота? Нет, не то. Скорее — обещание. Что он не будет тут чужим. Не будет обузой. Что у него появится дело.

— И ещё, — она помедлила, посмотрела на фотографию на стене. — Мишку моего звали Михаил Сергеевич. Хороший был парень. Непуганый. В тайгу пошёл — и сгинул. А ты... Ты живой. И я тебе этого второй раз не прощу. Понял?

Он снова кивнул. В горле стоял ком.

Клавдия поднялась, собрала посуду. Потом подошла к сундуку, откинула крышку, порылась и вытащила что-то тёмное, шерстяное.

— Держи. Свитер Мишкин. Ему мал уже был, а тебе в самый раз. Примерь.

Алёшка взял свитер. Шерсть была колючая, но очень тёплая. Он стянул старую телогрейку, надел свитер. Рукава оказались чуть коротковаты, зато в плечах — как влитой. И вдруг его будто током ударило: он стоит в избе чужой женщины, в свитере её погибшего сына, и она смотрит на него — и не плачет. А у него самого защипало в глазах, и он заморгал часто-часто.

— Ничего, — сказала Клавдия глухо, — ничего. Обносится. Садись, я тебе ещё про артель расскажу.

Она говорила долго — про то, какие женщины у неё работают, про то, как сплавляют лес по весне, про то, что сейчас зима и главная работа — готовить снасти, верёвки, чинить такелаж. Алёшка слушал, и внутри у него что-то медленно, нехотя оттаивало. Он не знал, что это — надежда? Благодарность? Он просто сидел и слушал её низкий спокойный голос, и впервые за долгие месяцы ему было тепло — по-настоящему тепло, не от печки, а оттого, что кто-то говорит с ним, не отводя глаз. Кто-то, кому он не безразличен.

За окном темнело. Мороз по-прежнему жал, но в избе было уютно. Клавдия постелила ему на печке — кинула старый тулуп, дала подушку. Когда он забрался наверх и укутался в тулуп, пахнущий овчиной и дымом, она вдруг подошла к печке, встала рядом. И тихо, почти шёпотом, сказала:

— Спи, Алёшка. Завтра новый день.

Он закрыл глаза. И услышал, как она, отойдя к столу, села на лавку и долго ещё сидела молча. А потом раздался звук — такой тихий, сдавленный, что он сначала не понял. И только когда звук повторился, Алёшка догадался: она плачет. Беззвучно, в подол платка, чтобы не разбудить. И он лежал, боясь пошевелиться, и чувствовал, как его собственное сердце — давно уже заледеневшее, сжавшееся в комок — начинает биться по-другому. Не потому, что ему жалко её. А потому, что впервые за долгое время он почувствовал себя не чужим.

Среди ночи он проснулся от холода. Мороз за окном, видно, усилился — от стены тянуло ледяным сквозняком. Алёшка поправил тулуп и уже собирался снова заснуть, как вдруг услышал странный звук. Сначала далёкий, потом ближе, ближе... Гул. Низкий, нарастающий гул, от которого задрожали стёкла в окнах.

Он приподнялся на локте. Сердце заколотилось. Что это? Лес валят? Но не в такой же мороз, не ночью... Гул приближался, и вдруг Алёшка понял: это не лес. Это что-то другое. Что-то огромное, живое, надвигающееся на посёлок из глубины тайги. Он сел, вглядываясь в темноту, и тут с печки, из своего угла, раздался голос Клавдии:

— Лежи, — сказала она странным, тревожным голосом. — Это ветер. Южный ветер. Оттепель идёт.

***

Ветер пришёл в полночь. Сначала он крался по вершинам сосен — лёгкий, почти незаметный, лишь изредка потрескивали ветки, сбрасывая снежную кухту. Потом загудел в печных трубах низко, утробно, и Ольховка проснулась. В каждой избе, в каждом бараке люди поднимали головы от подушек и прислушивались с той особой, звериной чуткостью, которая вырабатывается у таёжников за долгие зимы. Южный ветер в декабре. Такого не помнили даже старики.

К рассвету мороз сдал. Если вчера термометр у конторы показывал тридцать восемь градусов ниже нуля, то к утру столбик поднялся до минус пяти. Небо затянуло сизой пеленой, снег сделался рыхлым и липким, а с крыш закапало — сначала робко, потом всё настойчивее. Капель в декабре. Это было противоестественно, как если бы солнце взошло на севере.

Григорий Степанович не спал с двух часов ночи. Когда первые порывы ветра ударили в ставни, он поднялся, накинул полушубок и вышел на крыльцо. Постоял минут пять, вслушиваясь в гул, вдохнул воздух — влажный, тяжёлый, совсем не тот, что был накануне. И тихо, сквозь зубы, выругался. Он знал, что это значит. За четверть века в тайге он видел всякое: ранние заморозки, поздние паводки, лесные пожары в сухие годы. Но декабрьская оттепель — это было что-то новое. И это новое не сулило ничего хорошего.

К восьми утра он уже был в конторе. Нюра, заспанная, встревоженная, растапливала печку. Телефон по-прежнему молчал, и это было скверно: связаться с районом, доложить обстановку, запросить прогноз — ничего нельзя. Григорий Степанович сел за стол, разложил карту лесосеки, испещрённую его пометками, и попытался просчитать варианты. Если мороз вернётся через день-два — ничего страшного. Прихватит подтаявший снег коркой, даже удобнее будет трелевать. Но если оттепель затянется... Если пойдёт дождь... Он отогнал эту мысль. Дождь в декабре — это уже не просто беда, это катастрофа.

В дверь постучали. Вошёл Егорыч, старый мастер лесоучастка, — кряжистый, бородатый, в насквозь пропахшей смолой телогрейке. Он стащил шапку, обнажив лысую голову, и с порога сказал то, что Григорий Степанович и сам знал:

— Беда, Степаныч. На нижнем складе снег поплыл. Брёвна в грязь уходят. Если так дальше пойдёт — штабель поведёт, и всё, плакал наш квартальный.

— Вижу, — буркнул Григорий Степанович. — Что ещё?

— На Верхнем перекате промоины. Вода пошла поверх льда. Мужики говорят, такого не видали никогда. Река дышит, Степаныч. Лёд трещит. Если тронется сейчас... — Егорыч осёкся, не договорив.

Григорий Степанович и без него понимал: если лёд на реке тронется сейчас, в декабре, — сплавной сезон можно закрывать, не начиная. Весь заготовленный лес, все эти кубометры, вырванные у тайги ценой нечеловеческих усилий, останутся гнить на берегах до весны. А весной их смоет паводком, растащит по плёсам, разобьёт о скалы. План по сплаву будет сорван. А это не просто выговор, не просто лишение премии. Это военное время. Это срыв поставок древесины. И за это уже не начальник лесопункта отвечает — за это головой отвечают.

— Собирай бригадиров, — сказал Григорий Степанович, поднимаясь. — Всех. Срочно. Через час у меня в конторе.

Егорыч кивнул и вышел, а Григорий Степанович остался стоять у стола, глядя на карту невидящими глазами. Через час здесь будут одиннадцать человек. И каждому нужно будет сказать что-то, что превратит их растерянность в действие. Но что он им скажет, если сам не знает, что делать?

Через час контора наполнилась людьми. Пришли все — кто мог. Не было только тех, кто в дальних делянках, от них пришли помощники. Мужики расселись по лавкам, сгрудились у печки, закурили. В воздухе повис густой махорочный дым. Григорий Степанович обвёл взглядом собравшихся — лица хмурые, встревоженные, но без паники. Таёжники. Привыкли к тому, что природа не спрашивает.

— Значит, так, — начал он без предисловий. — Обстановку все знают. Оттепель. Аномальная. Сколько продлится — никто не скажет. Может, сутки, может, неделю. Наша задача — сохранить лес. В первую очередь — штабеля на нижнем складе. Егорыч, людей с верхних делянок снимай. Всех, кроме вахты на тракторе. Бросай всё на укрепление склада. Брёвна перекладывать, подпорки ставить, водоотводы рыть.

— Чем рыть-то? — подал голос кто-то с лавки. — Земля мёрзлая на полметра. Лом не берёт.

— Берёт, — отрезал Григорий Степанович. — Сегодня берёт, потому что сверху поплыло. Завтра, может, опять схватится. Так что сегодня и завтра работаем без остановки. Ночью — при факелах. Людей предупредить: время военное, план должен быть выполнен.

По комнате прокатился негромкий говорок. Бригадиры переглядывались. Вопросов не задавали — понимали, что спрашивать нечего. Есть приказ, есть ситуация, есть работа. Остальное — потом.

Когда стали расходиться, Григорий Степанович задержал Клавдию. Она пришла на совет вместе с другими бригадирами — единственная женщина среди мужиков, — стояла у стены, молчала, слушала. Теперь подошла к столу, поправила платок.

— Твоя артель — на такелаж, — сказал Григорий Степанович. — Если лёд всё-таки тронется и начнётся сплав раньше срока, нам нужны будут верёвки, багры, крепёж. Всё, что успеете навязать и наточить. Девки твои справятся?

— Справятся, — коротко ответила Клавдия. — Только верёвки — это верёвки, Григорий Степанович. А если вода пойдёт большая, нам буксир нужен будет. «Ольховка». Тот, что у причала зимует. Без него плоты не удержать.

Григорий Степанович помрачнел. Буксир «Ольховка», старенький колёсный пароходик, стоял у причала с осени, с тех пор как кончилась навигация. Движок на нём барахлил ещё в сентябре, а механика не было — призвали в армию ещё в сорок втором. Пароход стоял без присмотра, занесённый снегом, с размороженными трубами и бог знает в каком состоянии.

— Буксир, — повторил он хмуро. — Механика нет, Клавдия. Котлы, может, полопались. Движок — не знаю даже, заводится ли. Я про него думал уже. Если дойдёт до сплава — будем вручную, баграми. По-старому.

— Баграми не удержим, — тихо, но твёрдо сказала Клавдия. — Если вода пойдёт талая, с ледоходом вперемешку, никаких багров не хватит.

Он знал, что она права. Но что он мог сделать? Чудес не бывает. Он отпустил её, а сам остался в конторе ещё на час — писал распоряжения, чертил схему расстановки людей. За окном капало. Капель стучала по жестяному отливу — мерно, неумолимо, как часы, отсчитывающие время.

Алёшка в это утро проснулся поздно. Так поздно он не спал, кажется, с самого детства. Солнце, пробивавшееся сквозь мутную пелену, уже стояло высоко, когда он открыл глаза и не сразу понял, где находится. Пахло дымом, овчиной, сухими травами. Он лежал на тёплой печке, укутанный в тяжёлый тулуп, и чувствовал, как от кирпичей идёт ласковое, убаюкивающее тепло. Такого с ним не случалось уже много месяцев — просыпаться не от холода, не от криков бригадира, не от лязга инструментов, а вот так, в тишине.

Он сел, свесил ноги. В избе никого не было — Клавдия ушла, видно, затемно. На столе он увидел накрытую полотенцем миску с кашей, рядом ломоть хлеба и кружку с отваром. Отвар был ещё тёплым. Алёшка ел не торопясь, и впервые за долгое время еда не казалась ему просто топливом, которое нужно скорее проглотить. Он чувствовал вкус. Пшённая каша на молоке. Молоко, значит, Клавдия где-то брала. Может, у соседей выменяла на что-то.

Он оделся — свитер Мишкин, сверху старая телогрейка, валенки. Вышел во двор. И замер.

Мир изменился за ночь. Снег, ещё вчера скрипучий и жёсткий, стал мягким, ноздреватым. С крыши сарая свисали сосульки — длинные, в локоть, срывались время от времени и падали с глухим стуком. Дорожка, вчера ещё твёрдая, теперь проваливалась под ногами, и на ней проступали тёмные пятна талой воды. Воздух был влажным, почти весенним, и пах прелой хвоей. Сосны вокруг посёлка стояли тёмные, мокрые, и с них сползали целые пласты снега.

К полудню Алёшка добрался до артельного барака. Женская артель — двенадцать женщин, от молодых до старух, — работала в приземистом здании бывшего склада, приспособленном под мастерскую. Когда он вошёл, его встретили с любопытством. Женщины оторвались от работы — кто вил верёвки, кто точил багры, кто сортировал такелажные скобы — и уставились на него.

— Вот, бабоньки, — сказала Клавдия, поднимаясь из-за верстака, — это Алёшка. Будет с нами работать. Руки у него больные, так что вы не глядите косо. Помогать будет по мере сил.

Женщины зашумели, загалдели. Кто-то подошёл поближе разглядеть, кто-то посочувствовал, а старуха Полина, самая старая в артели, подслеповато прищурилась и спросила:

— Чей будешь-то, паренёк?

— Ничей, — тихо ответил Алёшка, не зная, что ещё сказать.

— Теперь наш, — спокойно сказала Клавдия, и женщины замолчали.

Так начался его первый рабочий день в артели. Ему поручили разбирать спутанные мотки пеньковой верёвки — работа кропотливая, требовавшая терпения, а не силы. Он сидел в углу на чурбачке и распутывал узлы непослушными пальцами. Дело шло медленно. Пальцы не гнулись, верёвка выскальзывала, он злился, но упорно продолжал. К полудню набралось несколько распутанных мотков. Клавдия подошла, посмотрела, кивнула.

— Пойдёт, — сказала она. — Завтра научу тебя петли вязать. Узлы простые. Справишься.

И он верил, что справится.

После обеда в мастерскую забежал парнишка — сын одной из работниц, лет десяти — и выпалил, запыхавшись:

— Там, у причала, лёд вспучило! Мужики говорят, буксир наш льдом с места сдвинуло!

Все разом замерли. Клавдия выпрямилась, сжимая в руке багорный крюк. Алёшка впервые увидел в её глазах растерянность.

— Как сдвинуло? Куда? — резко спросила она.

— Не знаю, тётя Клава! Только ледяное поле на него наползло, он и накренился. Борта трещат! Дядька Григорий Степанович уже там, всех мужиков согнали.

Клавдия бросила крюк на верстак.

— Я туда. Алёшка, сиди здесь.

— Я с вами, — он поднялся.

— Я сказала — сиди, — отрезала она.

Но он пошёл. Просто потому, что не мог сидеть и ждать, как нашкодивший щенок, пока другие будут спасать то, что, как он уже начал понимать, было единственной надеждой посёлка.

У причала кипела работа. Григорий Степанович, мрачный, в насквозь промокшем полушубке, руководил мужиками. Те обкалывали лёд вокруг корпуса буксира ломами и пешнями. «Ольховка» — маленький, почерневший от времени пароходик с высокой трубой и облупившейся надписью на борту — действительно накренилась. Ледяное поле, пришедшее откуда-то с верховьев, наползло на причал и медленно, неумолимо давило на корпус. Слышно было, как потрескивают доски обшивки.

— Ещё полчаса — и борта́ продавит, — услышал Алёшка обрывок разговора. — Тогда всё. Утопнет.

Клавдия молча взяла пешню и присоединилась к мужикам. Работала она яростно, умело, не уступая никому. Алёшка стоял в стороне, беспомощный, и смотрел на судно. Судно, о котором он ничего не знал неделю назад, а теперь вдруг понял: от него зависит всё. Он перевёл взгляд на корму, на колёсный кожух, на трубу. И вдруг увидел то, на что не обращал внимания никто в суматохе. Провисший трос, крепивший судно к берегу, был натянут так, что, казалось, вот-вот лопнет. Но главное было в другом. Трос этот был пропущен через старый шкив на носу судна, а сам шкив — заклинен ледяной коркой. Если освободить шкив, можно было попробовать развернуть буксир носом против льда — и тогда корпус принял бы удар на форштевень, а не на борт.

— Дяденька Григорий Степанович! — закричал он, пробираясь ближе. — Трос! Трос посмотрите! Шкив замёрз!

Григорий Степанович не услышал его за шумом. Тогда Алёшка, сам не понимая, что делает, бросился к судну. По скользким сходням, по льду, по колено в ледяной каше. Добрался до носа, вскарабкался на борт. Руки не слушались — но он вцепился в обледенелый шкив и начал отбивать лёд найденным тут же, на палубе, ржавым болтом. Летели ледяные осколки, лицо заливало талой водой, но он бил и бил, пока не почувствовал, что шкив поддался.

— Трос трави! — заорал он во всю глотку. — Трави трос, говорю!

И чудо — его услышали. Двое мужиков бросились к крепёжной тумбе на берегу, ослабили натяжение. Лёд ещё давил, но теперь судно, освобождённое от бокового рывка, медленно, со скрежетом, стало разворачиваться носом навстречу ледяному полю. Напряжение ушло. Корпус перестал трещать. «Ольховка» выстояла.

Вечером Алёшка сидел на лавке в избе Клавдии и дрожал. Дрожь била изнутри — то ли от холода, то ли от пережитого. Клавдия молча растирала его спину грубым полотенцем и ворчала:

— Говорила же — сиди. А ты полез. Куда полез? Там мужики здоровые, а ты — кожа да кости.

— Я шкив увидел, — сказал он, стуча зубами. — Я просто увидел.

— Увидел он, — проворчала Клавдия.

Но в глазах её было что-то новое. Не жалость. Что-то похожее на уважение. Она заварила ему травяной отвар, укутала в тулуп и велела спать. А сама ещё долго сидела у печки, смотрела на огонь. За окном выл ветер, капель не унималась, и воздух был по-прежнему влажным и тяжёлым. Оттепель не кончалась. И неизвестно было, что принесёт завтрашний день.

Где-то далеко, у причала, остывал после битвы со льдом спасённый буксир. Но никто в Ольховке ещё не знал, что этот день — лишь начало. И что главное испытание ждёт их не от льда, не от оттепели, а от того, что скрыто внутри самой «Ольховки» — в её старом, мёртвом движке, который никто не умеет оживить.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: