Есть один парадокс, который советская история так и не смогла объяснить. Женщина, которую интеллигенция за глаза называла «ткачихой» — пренебрежительно, с усмешкой — сделала для русской культуры больше, чем любой из её образованных критиков. Она не знала иностранных языков. Она не читала Пруста. Она понятия не имела, кто такой Пикассо.
И именно поэтому её боялись, уважали и любили одновременно.
Екатерина Алексеевна Фурцева родилась 7 декабря 1910 года в Вышнем Волочке — маленьком городке Тверской губернии, где из перспектив была только ткацкая фабрика. Она и пошла туда работать. В четырнадцать лет. Станок, смена, общежитие.
Но у неё было то, что не покупается и не преподаётся: абсолютное чутьё на людей и железная воля.
Через комсомол, через партийную работу, через годы борьбы в московских коридорах власти она поднялась туда, куда женщины в СССР практически не попадали. В 1950-х годах Фурцева стала секретарём ЦК КПСС и кандидатом в члены Президиума — фактически, единственной женщиной в высшем эшелоне советской власти. Британская пресса называла её «мадам Советский Союз».
А потом всё рухнуло.
В 1960 году её тихо, но болезненно подвинули. Сняли с должности секретаря ЦК. Назначили министром культуры. На советском партийном языке это означало одно: ты больше не нужна там, где решается настоящее.
В своих записях она не скрывала горечи: такое ощущение, будто работаешь не в советском правительстве, а при каком-нибудь царском дворе.
Она могла сломаться. Многие на её месте сломались бы.
Но Фурцева сделала кое-что другое. Она просто взяла новое место — и перевернула его.
Первая встреча с деятелями культуры, которых она сама когда-то называла «гнилой беспартийной интеллигенцией», её потрясла. Она ожидала холода, насмешек, снисхождения. Вместо этого зал встал и аплодировал. Не из страха — из любопытства. Из надежды.
Она это запомнила. И не предала.
Дальше начинается то, что сложно уложить в голове, если знать советский контекст. В стране, где западное искусство считалось идеологически подозрительным, Фурцева устраивала показы французского и итальянского кино — Годара, Феллини, Антониони, Висконти. Люди брали кинотеатры штурмом. Буквально.
Она привезла в Москву миланский театр «Ла Скала». Отправила Большой театр на гастроли в Милан в ответ. Организовала первый конкурс имени Чайковского — и американский пианист Ван Клиберн получил первую премию. В 1958 году. В разгар холодной войны.
Это было неслыханно.
Выставка Марка Шагала в Третьяковке — художника, которого советская власть официально не жаловала. Первая выставка Святослава Рериха на родине. Картины из Дрезденской галереи и нью-йоркского Метрополитен-музея. И, наконец, в 1974 году — «Мона Лиза» в Пушкинском музее.
За последнюю она билась годами. Лувр отказывался отпускать шедевр без страховки, которая казалась фантастической. Фурцева буквально выпрашивала деньги, убеждала, торговалась. Добилась.
Очередь к картине растянулась на километры.
Но у этой истории есть и другая сторона. Фурцева раздавала не только дары — она раздавала и запреты. По какому принципу — до сих пор загадка. Одни говорили: по советской идеологии. Другие — по личной симпатии. Скорее всего, и то, и другое.
Один её телефонный звонок решал судьбу фильма. Или выставки. Или человека.
Юрий Никулин вспоминал, как она спасла «Кавказскую пленницу». Чиновники уперлись: в фильме злодея зовут Саахов, а парторга «Мосфильма» — Сааков. Надо переозвучивать. Никулин пришёл к Фурцевой. Та схватила трубку, связалась с директором студии и сказала примерно следующее: что за идиотство? Директор немедленно передумал.
Фильм вышел. Стал легендой.
Евгений Евтушенко рассказывал похожую историю. Его песню «Хотят ли русские войны» собирались запретить: Министерство обороны посчитало, что она деморализует советских воинов. Евтушенко попал к Фурцевой на приём, попросил послушать. Когда зазвучала музыка, у министра выступили слёзы. На следующий день песня вышла на всесоюзном радио.
Именно так она и работала: не через инструкции, а через живое.
Муслим Магомаев годами не мог получить разрешение на гастроли в Париж — азербайджанское руководство злилось, что певец выступает за рубежом чаще, чем дома. Он пришёл к Фурцевой. Она помогла. Позже Магомаев скажет, что она помогла многим стать теми, кем они стали.
Галина Вишневская недолюбливала её открыто. Но всё же признала: было в этой простой русской бабе огромное обаяние. Майя Плисецкая выразила это точнее: была Фурцева живым существом, а не канцелярской куклой. Её можно было растрогать, увлечь, пронять.
Иностранными языками она так и не овладела. Это не мешало ей выстраивать отношения с кем угодно.
Бельгийская королева Елизавета подарила ей свой портрет с подписью: «Екатерине от Елизаветы». Датская королева Маргрете II заявила в интервью, что мечтает сделать для своей страны столько же, сколько Фурцева сделала для своей. Британские журналисты писали: на фоне светских дам Ковент-Гардена она выглядела ярче всех — и это живое доказательство того, что у русских, помимо балета, есть стиль.
Прозвищ у неё было несколько. «Ткачиха» — с насмешкой. «Первая леди» — с уважением. «Екатерина III» — с признанием того, что в культуре её власть была практически неограниченной.
Она умерла в октябре 1974 года. Прямо в разгар работы — незадолго до этого провела очередные переговоры, занималась фестивалем. Сердце. Ей было 63 года.
По одной версии — инфаркт. По другой — намеренный уход после очередного унижения от Брежнева, который демонстративно её игнорировал на одном из приёмов. Как именно оно было — так и осталось неизвестным. Советская система умела хоронить неудобные детали вместе с людьми.
После неё не осталось громких мемуаров. Не осталось политической школы. Не осталось преемника в культуре, который продолжил бы начатое с той же силой.
Остались «Кавказская пленница» и «Хотят ли русские войны». Конкурс Чайковского, который проводится до сих пор. Московский кинофестиваль. И тысячи людей, которые стояли в очереди к «Моне Лизе» и не знали, что эта очередь стала возможной благодаря женщине, которую в кулуарах называли ткачихой.
Вот в чём парадокс Фурцевой. Именно то, за что её презирали — происхождение, отсутствие образования, негуманитарное прошлое — дало ей то, чего не было у образованных советских чиновников. Она не боялась не знать. Она не делала вид, что разбирается. Она просто спрашивала, слушала — и решала.
И в культуре, где все притворялись, это оказалось страшной силой.