Посёлок назывался Старобазарный, хотя базара в нём не было уже лет тридцать — только длинная улица с асфальтом в язвах, пятиэтажки по краям и пустырь посередине, где когда-то стояли лотки, а теперь росла полынь и горели покрышки по выходным. Телевизионная вышка находилась за сорок километров, и сигнал приходил сюда как больное животное — слабо, с хрипом, с помехами, которые превращали лица дикторов в мутные пятна, а голоса — в бубнение из-под воды. Антенны на крышах торчали во все стороны, как рога смертельно раненных зверей, и никто не знал, в какую их повернуть сегодня, потому что завтра ветер менялся и всё начиналось сначала. Мы с Генкой Черновым принесли в этот посёлок кабель. Вернее, не кабель в привычном понимании — не ту аккуратную серуюsnake, которую потом начнут класть профессиональные монтажники в белых перчатках. Наш кабель был собран из того, что удалось раздобыть: коаксиал с военного склада, засохший, частично переломанный в бухтах, соединения — пайкой, изолентой, и посредством скрученных в жгут проводов, замотанных синей изолентой так густо, что это напоминало синие бинты на руках пьяниц. Генка был радиоинженером. Настоящим, с дипломом, отчисленным из какого-то закрытого НИИ за принципиальность — он там что-то такое сказал начальству, чего говорить было нельзя, а он сказал. Лет ему было под сорок, худой, с желтоватым лицом и пальцами, которые никогда не прекращали движения — он крутил невидимые ручки настройки даже когда ел или разговаривал. Я был техником-электромехаником, двадцать три года, только после армейского радиотехнического батальона, где я научился паять быстрее, чем писать письма домой. Вместе мы собрали головную станцию в подвале девятиэтажки на окраине. Головная станция — звучит гордо, а представляла собой три самодельных усилителя, собранных на транзисторах КТ315, два приемника, переделанных из военных радиостанций, и блок питания, который Генка спаял из деталей, извлечённых из списанных компьютеров. Всё это стояло на покосившемся столе, покрытом газетами, и гудело так, что подвальные обитатели — бездомные кошки и один алкаш по кличке Профессор — сначала пугались, потом привыкли и даже грелись об усилители. Регистрации не было. Налогов мы не платили. Сертификатов на оборудование не существовало в природе — по крайней мере, на наше. Мы были партизанами в мире, который ещё не успел понять, что его нужно регулировать. Люди платили нам напрямую — кто деньгами, кто продуктами,谁 самогоном, кто просто добрым словом и обещанием. И мы ходили по квартирам. Это была основная часть работы — не стройка и не настройка, а именно хождение по квартирам с тестером в руках и постоянное выслушивание жалоб. Сигнал шёл, потом не шёл. Картинка была нормальная, потом становилась снегом. Мы входили в чужие жизни через телевизионные разъёмы, и то, что мы там видели, никак не совпадало с тем, что транслировали на экранах.
Осень девяносто пятого. Ноябрь, кажется, или октябрь — тогда я не отслеживал даты, потому что все дни были похожи, как одинаковые рамки вокруг разных картин. Дождь шёл третий день, мелкий, ледяной, который не ощущаешь на лице, но который пропитывает куртку до белья за двадцать минут. Мы с Генкой поднимались по лестнице пятиэтажки на улане Мира, и я нёс тестер в пластиковом пакете, потому что сумка порвалась ещё вчера. Квартира номер сорок два. Жалоба — нет сигнала с утра. Я постучал. Дверь открылась почти сразу — женщина лет сорока пяти, может, чуть меньше, в домашнем халате цвета выцветшей сливы, с тёмными кругами под глазами, но с такой улыбкой, какая бывает только у людей, которым очень нужно, чтобы кто-то пришёл. Проходите, касатики. Можно вас угостить? Мы переглянулись с Генкой. С утра мы выпили по стакану чая без сахара на Генкиной кухне, и это было всё, что попало в желудок. Мы были полуголодные в том специфическом смысле, в котором голодают не от нищеты, а от занятости — когда просто нет времени подумать о еде. Согласились. Она повела нас на кухню, и я сразу почувствовал запах — варёная говядина, лавровый лист, что-то печёное с корицей. Кухня была маленькая, но чистая, с занавесками в горошек, которые, наверное, висели ещё при предыдущих жильцах, но были выстираны так тщательно, что цвет горошка остался ярким. На столе уже стояли тарелки — она, видимо, собиралась есть, когда мы позвонили. Жареная картошка с луком, солёные огурцы, кусок мяса, нарезанный так толсто, как режут только для своих. Домашнее всё. Я ел и не мог остановиться, потому что это было точно то, что готовила моя мать, — тот же набор продуктов, та же манера резать, тот же привкус касторки от сковороды, которую не меняли лет десять. Женщина сидела напротив и смотрела, как мы едим, и я заметил, что она сама не ест. Просто сидит и улыбается. Потом Генка пошёл ковыряться с проводами, а я остался допивать чай, и она вдруг сказала, совсем тихо, словно сама с собой: Соня сегодня бы тридцать два исполнилось. Я не понял. Кто — Соня? Сын мой. Сёня. Я молчал. Она молчала. За окном капало с карниза. Потом она заговорила — не мне, конечно, а в пространство, в стену, в этот кухонный стол, за которым мы сидели. Пять лет ему было. Пять. Мы шли с ним мимо гаражей, а там двое мужиков собаку пристреливали. Дворняга, обычная. Больная что ли. Они её из ружья, а она в пыли бьётся, бьётся, и глаза у неё... Он смотрел. Потом стал заикаться. По ночам кричал. Врачи сказали — диабет, но я думаю, не диабет. Я думаю, просто что-то внутри сломалось. Семнадцать лет ему было, когда... Она не закончила. Не нужно было. Я считал про себя — тридцать два минус семнадцать — пятнадцать лет. Пятнадцать лет она живёт в этой квартире одна. Мы постучались в её дверь ровно в годовщину. Ни я, ни Генка не знали этого, когда поднимались по лестнице. Случайность. Просто сигнал пропал, и мы пошли по списку. Генка починил — оказалось, отошёл разъём от сырости. Мы ушли, и я всю дорогу молчал, потому что в горле стояло что-то, что мешало дышать.
Другой раз. Зима. Январь, точно, потому что Новый год уже прошёл, а ёлка во дворе ещё стояла — никто не удосужился её убрать, и она примёрзла к земле, и дети вокруг неё катались на ледянках, как вокруг мёртвого животного. Квартира на третьем этаже, дом под номером семнадцать. Сигнал пропал вчера. Я шёл один — Генка заболел, простыл на крыше, когда тянул кабель по воздушке в минус двадцать. Постучал. Дверь открыли не сразу — я стоял в подъезде, где пахло кошачьей мочой и чем-то химическим, вероятно, хлоркой, которую лили на пол из шланга, и считал секунды. Потом дверь приоткрылась, и я увидел прихожую — узкую, с вешалкой, на которой висела одна куртка, и с табуреткой. На табуретке сидел парень. Молодой, лет двадцать пять, не больше. Куртку он не надел, сидел в свитере с какой-то надписью, которую я не разобрал. Он сидел и смотрел в стену. Не на стену — в стену. Глаза открыты, но в них ничего не было — ни вопроса, ни удивления, ни страха от того, что незнакомый человек стоит в его прихожей. Я сказал: Телевизор не работает, я по сигналу. Он не ответил. Не пошевелился. Я переступил порог и прошёл в комнату, где стоял телевизор. Старый, , с круглым экраном и ручками настройки сбоку. Я включил тестер, подключил к разъёму, посмотрел на шкалу. Сигнал уходил. Уровень ниже нормы. Я начал крутить настройки, проверять контакты, зачистил кабель — стандартная процедура, минут десять работы. Парень не пришёл. Не встал с табуретки. Не позвал кого-то. Я слышал только тиканье часов в комнате и своё дыхание. Жутковато. Не в том смысле, в каком жутковато от незнакомца в тёмном переулке — а в другом, более глубоком, когда ты понимаешь, что перед тобой живой человек, которого как бы нет. Я закончил. Сигнал пришёл в норму. Я вышел в прихожую — парень всё так же сидел. Я сказал: Починил. Он моргнул. Я закрыл дверь за собой и спустился на один этаж, к соседям — они тоже были нашими абонентами, и я заодно проверил им сигнал. Соседка, женщина лет шестидесяти, с пыльным фикусом на подоконнике и тазиком с бельём у ноги, спросила: У Серёжи что, опять? Я сказал: Он не подошёл. Она кивнула, как будто это было ожидаемо. С войны пришёл. Чечня. Работает — на заводе, в три смены. А дома вот так. Садится на табуретку и сидит. Потом спать идёт. И всё. Я хотел спросить что-то ещё, но она уже закрыла дверь.
Но была квартира, которая перевернула всё, что я думал о том, что могу увидеть в чужом доме. Март девяносто шестого. Подъезд был относительно чистый — даже красили недавно, choć кто-то уже вывел на свежей стене маркером нецензурное слово. Четвёртый этаж. Жалоба — помехи на седьмом канале. Дверь мне открыл мужчина, и я сразу потерял пространственную ориентацию. Он стоял в дверном проёме, и дверной проём казался узким, хотя по стандартам он был нормальный — просто этот человек был шире, чем我以为 возможным. Рост — выше двух метров, точно. Широченные плечи, которые заполняли проём так, что я видел за его спиной только кусок стены. Голова — странная, сужающаяся кверху, как череп, который лепил кто-то, забывший про виски. Шея — мощная, толще головы, с венами, которые перекатывались под кожей, как тросы. Подбородка почти не было — лицо переходило в шею почти без перехода. Глаза — близко посаженные, глубоко запавшие, но смотрящие — внимательно, спокойно, без малейшей агрессии. Он молча отступил, пропуская меня, и я прошёл в прихожую, а потом в комнату. И тут я остановился. Комната была четыре на три метра. Окно — обычное, стандартное. И напротив окна, занимая почти всю стену, стоял телевизор. Гигантский. Метр в диагонали, если не больше. Тринитрон, судя по экрану — плоский, с идеально ровной поверхностью, который в середине девяностых стоил, вероятно, как подержанная Волга. Экран светился голубоватым светом, и в этом свете я увидел остальное. Напротив телевизора, на низеньком табурете, который под ним выглядел как стул для куклы, сидел тот самый человек. Он сидел сутуло, длинные руки свисали вдоль тела, и локтями почти доставал до пола. Кисти — огромные, с широкими пальцами, похожие на клешни — лежали на ковровом паласе с узором, который когда-то был красным, а стал бурым. Перед ним — малюсенький журнальный столик, из тех, что ставят между двумя креслами, чтобы положить пульт и чашку. На столике — двухлитровая стеклянная банка с пивом и разделанная рыба. Пиво в этой банке было для него, очевидно, как для нормального человека стакан. Рыба — лещ, крупный, уже распотрошённый и разделанный, с аккуратно снятой кожей. А рядом с табуретом, по обе стороны — как баррикады, как стены крепости — стояли предметы. Слева: штабель копчёных лещей. Поленница. Я насчитал, наверное, штук двадцать, может больше — они были сложены аккуратно, хвостами внутрь, головами наружу, золотистые, с глянцевой корочкой, от которых шёл густой сладковатый дымный запах, смешивающийся с запахом пива. Справа: две пластиковые канистры по десять литров, явно с пивом, и мусорный пакет, доверху набитый рыбьей чешуёй, который блестел перламутром под светом телевизора. Я подошёл к экрану, включил тестер, начал проверять сигнал. Седьмой канал — помехи были, лёгкие, полоса проходила по середине экрана. Я начал подкручивать настройки, и из-за моего плеча наблюдало это огромное сутулое существо, и я чувствовал его взгляд, но не как угрозу — как тихое любопытство. Пока я щёлкал переключателями и смотрел на осциллограмму, он спокойно протянул руку, взял очередного копчёного леща из штабеля и пальцами — просто пальцами, без ножа, без усилия — разорвал его пополам. Как промокашку. Хрястнул позвоночник — короткий сухой звук — и две половины леща легли на столик рядом с уже съеденным. Я старался не смотреть, но видел. Потом я дочинил, сказал: Готово. Он кивнул. Я вышел. На лестничной площадке я встретил соседку, которая шла с сумкой. Я спросил, стараясь звучать непринуждённо: А это... ваш сосед? Она поняла, о ком речь. Да, Володя. Водила на КамАЗе. Милейший человек. Добрейшей души. Только молчаливый. А что? Я сказал — ничего, просто спросил. Она пошла к своей двери, но остановилась и добавила: Во дворе у них чисто. Ни один хулиган не шалит. Соседский пацан скажет — а то Володя выйдет. И всё. Я спустился по лестнице и понял, что мои руки слегка трясутся. Не от страха — от масштаба. Этот человек в своей комнате, с своими лещами, перед своим гигантским телевизором, на своём кукольном табурете — он был абсолютно самодостаточен. Ему не нужен был этот мир с его правилами и границами. Стены комнаты были оклеены фотографиями. Я заметил это, когда уходил — всё пространство стен, от пола до потолка, кроме того места, где висел телевизор, было заклеено фотографиями одной и той же женщины. Алёна Апина. Во всех ракурсах, со всех концовERTures, вырезанные из журналов, газет, какие-то явно перемноженные на ксероксе. Она улыбалась со всех стен, и в этом помещении, пропахшем копчёной рыбой и пивом, её улыбка смотрелась абсолютно чуждо и абсолютно необходимо одновременно. Я потом думал — если бы она приехала сюда, в этот посёлок, с концертом, и если бы оказалась в этой квартире, и если бы этот гигант встал со своего табурета и протянул к ней свои клешни — никакая охрана не помогла бы. Не потому что он был опасен. А потому что нельзя было предсказать, что он сделает. Вдруг он бы просто встал и замер, как замер на своём табурете, и она оказалась бы в метре от единственного человека, для которого её образ был реальнее самой реальности. И что бы произошло в эту секунду — никто не знал бы. Может, ничего. Может, всё. Потом прошло время. Государство окрепло — я до сих пор не совсем понимаю, что это значит на практике, но значит, что появились лицензии, разрешения, нормы, правила, и наша головная станция в подвале стала незаконной. Пришёл кто-то из налоговой, потом кто-то из связи, и всё это кончилось тихо — без скандала, без арестов, просто сказали: закрывайте. Генка уехал в город, устроился на завод, потом на другой завод, потом потерял след. Я остался. Посёлок сейчас выглядит иначе — пять новых магазинов, где были пустыри, крыши отремонтированы, антенны снесены, потому что теперь все сидят на цифровом вещании. Иногда я проезжаю по улице Мира и смотрю на окна пятиэтажек, и мне кажется, что я вижу вспышки экранов за шторами, и я думаю о тех квартирах, в которых мы были. О женщине, которая кормила нас картошкой в день, когда её сыну должно было быть тридцать два. О парне на табуретке, который смотрел в стену. О гиганте с лещами и Алиной Апиной. Сигнал шёл тогда сквозь стены, сквозь бетон, сквозь разгерметизированные стыки панелей, и нёс в квартиры картинки, которые никто не заказывал и которые не имели никакого отношения к тому, что происходило на экранах. Мы думали, что мы делаем телевизор. А мы делали окно — в такие квартиры, куда без нас никто бы не заглянул, и где были вещи, которые не перескажешь в двух словах, потому что к ним нужен другой масштаб, другая мерка, другая тишина.