Глава 4. Тень от кисти
Человек без лица в шляпе не поднялся на седьмой этаж. Он постоял внизу еще минут десять, посмотрел на балкон своим отсутствующим взглядом, который был страшнее любого присутствующего, потом развернулся и медленно пошел в сторону детской площадки. Старуха с авоськой осталась. Она уселась на лавочку, ту самую, с отломанными рейками, и начала разговаривать с рыжим котом, который спал на этой лавочке уже три года и считал ее своей законной собственностью.
— Ты, рыжий, — сказала старуха, доставая из авоськи половинку селедки. — Ты хоть понимаешь, какая сейчас жизнь пошла? Раньше котов кормили рыбой, настоящей, царской. А теперь? Раньше у людей совесть была, они старикам место уступали. А теперь? Раньше художники рисовали ангелов и святых, а теперь? Вон, девка на седьмом этаже всякую гадость малюет, а потом эта гадость по городу ходит и порядок нарушает.
Кот не ответил. Он взял селедку, аккуратно, одними губами, и, не жуя, проглотил ее целиком. Потом облизнулся и посмотрел на старуху с выражением, которое можно было прочитать как "ты, конечно, интересный собеседник, но я видел здесь и получше экземпляры".
Наверху, в квартире, Алиса все еще сидела на полу, обхватив колени руками. Леня стоял над ней, держа в руке кружку с давно остывшим чаем, и молчал. Он молчал так долго, что Алиса начала злиться.
— Скажи хоть что-нибудь, — попросила она, не поднимая головы. — Ты же философ. Придумай какую-нибудь красивую фразу. Про то, что все к лучшему. Или про то, что у каждой старухи есть своя авоська, а у каждой авоськи — своя судьба.
— Я могу сказать только то, что думаю, — ответил Леня, ставя кружку на пол. — А думаю я, что ты влипла. И не просто влипла, а влипла так глубоко, что, возможно, не выберешься. Но если ты хочешь красивую фразу, вот тебе: иногда тень от кисти бывает тяжелее самой кисти. Потому что кисть ты держишь в руке и контролируешь, а тень от нее живет своей жизнью и падает туда, куда захочет.
— Это не красивая фраза, — сказала Алиса. — Это страшная фраза.
— Красота и страх часто идут рука об руку, — пожал плечами Леня. — Вспомни любую свою картину. Самая красивая деталь всегда немного пугает. Потому что красота — это не про удобство. Красота — это про правду. А правда всегда пугает.
В дверь позвонили. Алиса вздрогнула, потом услышала голос Кати в домофоне: "Открывай, это я, у меня кефир и бублики". Алиса нажала кнопку, и через минуту Катя уже стояла в прихожей, разуваясь и одновременно пытаясь расстегнуть молнию на куртке, которая заела и открывалась только после десяти минут усилий.
— Я видела старуху внизу, — сказала Катя, входя в комнату. — Она сидит на лавочке и кормит кота селедкой.
— Коты не едят селедку, — сказала Алиса.
— Я тоже раньше так думала, — ответила Катя.
Это вообще какая-то новая старуха или та самая?
— Та самая, — мрачно ответила Алиса. — Которую я нарисовала.
— А что за тип в шляпе был? Без лица? Я его тоже видела. Шел в сторону детской площадки, потом свернул за гаражи и пропал. Я думала, мне показалось от усталости, но ты же его тоже видела, да?
— Видела, — кивнула Алиса. — И не знаю, кто это. Леня говорит, что он не из мира идей. Значит, из моей головы. Из той части, которую я не контролирую.
Катя сняла очки, протерла их о край футболки, надела обратно и села на стул напротив Алисы. Она достала из пакета бублики и кефир, поставила все на стол и сказала:
— Слушай, у меня есть для тебя одна не очень хорошая мысль.
— Я уже нарисовала старуху из мести, у меня ночью человек без лица шлялся под окнами, а на лавочке теперь живет бабка с селедкой, которая знает, где моя квартира. Что может быть хуже? — сказала Алиса.
— Ты можешь нарисовать себя, — ответила Катя.
На кухне повисла тишина. Такая густая, что, казалось, ее можно было бы резать ножом для масла, который уже три года лежал в ящике и никогда не использовался по назначению, потому что Алиса ела масло только в гостях у матери.
— Что значит "нарисовать себя"? — переспросила Алиса, хотя она уже поняла, что это значит, но надеялась, что Катя скажет что-то другое, что-то более понятное и менее страшное.
— То и значит, — Катя откусила бублик, прожевала, запила кефиром и продолжила: — Нарисуй себя. Свой портрет. Не с натуры, когда ты смотришь в зеркало, а из себя. Из своего внутреннего состояния. Как ты сама себя чувствуешь. Как ты хочешь себя видеть. Или как ты себя боишься увидеть. И посмотрим, что будет завтра утром.
— Зачем? — голос Алисы прозвучал так, будто она задавала этот вопрос не Кате, а себе, но ответа не знала.
— Затем, чтобы понять, откуда берется человек без лица, — сказал Леня, подходя к столу. Он взял бублик, повертел его в руках, понюхал и положил обратно. — Ты создала старуху. Старуха привела его. Или он привел старуху. Неважно. Важно то, что он появился. И если он из твоей головы, то в твоей голове есть что-то, что он представляет. Что-то, о чем ты не хочешь думать, но думаешь. Что-то, что ты скрываешь даже от себя. И единственный способ — это увидеть — нарисовать себя. Потому что, когда ты рисуешь другого, ты рисуешь свои желания. А когда рисуешь себя, ты рисуешь свои страхи.
Алиса встала, подошла к окну и посмотрела вниз. Старуха все еще сидела на лавочке. Теперь она разговаривала сама с собой, но так громко, что было слышно даже с седьмого этажа, если открыть форточку. Она рассказывала коту о том, как в молодости работала на хлебозаводе и как однажды упала в тесто, и как ее потом вылавливали оттуда три часа, и как она после этого полгода не могла смотреть на батоны без содрогания.
— Хорошо, — сказала Алиса, не оборачиваясь. — Я нарисую себя. Сегодня вечером. Но сначала я хочу пойти в магазин за нормальной бумагой. Не ватман, а что-то поплотнее. Если я буду рисовать себя, мне нужно, чтобы бумага выдержала.
— Бумага выдержит все, — заметил Леня. — Вопрос в том, выдержишь ли ты.
До вечера Алиса ходила по квартире, как неприкаянная. Она не могла найти себе места: садилась на кровать, тут же вставала, шла на кухню, открывала холодильник, закрывала холодильник, смотрела на чайник, потом на телефон, потом снова на чайник. Катя пыталась ее отвлечь разговорами о работе, о новых квантовых теориях, где время может течь назад, а пространство — сворачиваться в трубочку, как старый ковер, который давно пора выбросить на помойку. Алиса кивала, но ничего не слышала. Ее мысли были заняты одним: какая она на самом деле?
Она никогда не рисовала себя. Ну, то есть в детстве она рисовала, конечно, в школьном альбоме, где каждый должен был нарисовать свой портрет к выпускному. Тогда она нарисовала себя с большими зелеными глазами, длинными ресницами и улыбкой до ушей, хотя в реальности у нее были серые глаза, короткие ресницы и улыбка, которая появлялась только тогда, когда она смотрела, как котенок играет с клубком ниток. Но то детское рисование не считалось. Детские рисунки — это не про правду, это про надежду. А сейчас ей нужна была правда. Даже если эта правда была похожа на ту самую старуху с авоськой, которая сидит внизу и ест селедку.
К шести вечера Алиса наконец решилась. Она достала из ящика большой лист плотной бумаги, купленной в том самом магазине на Покровке, куда она так и не доехала за кистями из-за старухи в троллейбусе. Бумага была белой, гладкой, чуть шершавой на ощупь, как язык у кота. Алиса поставила мольберт посередине комнаты, так, чтобы свет из окна падал слева, а тень от лампы — справа. Она взяла уголь, потом положила его и взяла простой карандаш, потом положила и его и взяла сангину — красноватую, теплую, похожую на цвет заката в этом городе, который бывает раз в году, если повезет с погодой.
— Ты волнуешься, — сказал Леня, сидя в углу на своем обычном месте. — Это видно. Ты уже три минуты держишь сангину, но ни одного штриха не сделала.
— Я не знаю, с чего начать, — призналась Алиса. — Когда я рисую других, я вижу их перед глазами. Даже если их нет, я их вижу. Я знаю, какой у них нос, какие глаза, как растут волосы. А себя я не вижу. Себя я знаю только по отражению в зеркале, в котором все наоборот. И по фотографиям, на которых я всегда выхожу с закрытыми глазами или с открытым ртом.
— Тогда закрой глаза, — посоветовала Катя, которая сидела на кровати, поджав ноги, и ела уже третий бублик. — Закрой глаза и представь себя. Не такую, какой ты себя видишь в зеркале. А такую, какой ты себя чувствуешь. Где у тебя болит. Где у тебя тепло. Где у тебя пустота.
Алиса закрыла глаза. Сначала она увидела темноту, обычную такую, с красными кругами, которые остаются, когда долго смотришь на лампу. Потом темнота начала светлеть, и в ней стали появляться образы. Она увидела свои руки, те самые, в которые она так долго смотрела последние дни. Руки были уставшими, с твердой мозолью на правой ладони и въевшейся краской под ногтями, которую уже ничем не отмыть, только ждать, когда ногти отрастут. Эти руки держали чашку, кисть, уголь, ластик, дверную ручку, чужую надежду. Она увидела свое лицо. Не то, которое она видела в зеркале каждое утро, когда чистила зубы и прикидывала, нужно ли сегодня мыть голову или можно еще походить. А другое. Уставшее. С мешками под глазами от бессонных ночей, с морщинкой на лбу, которую она заметила еще год назад и с тех пор старалась не хмуриться, но хмурилась, потому что не хмуриться было сложнее, чем рисовать. Она увидела свои глаза. Серые, как небо над этим городом в ноябре. И ей вдруг стало себя жалко. Так, как бывает жалко бездомного котенка на улице, когда понимаешь, что не можешь его забрать домой, потому что у тебя уже есть кот, и он не любит конкурентов.
— Начинай, — сказал Леня тихо. — Просто начни. Первая линия не обязательно должна быть правильной. Она должна быть твоей.
Алиса открыла глаза и провела первую линию. Она рисовала медленно, почти не глядя на бумагу, словно ее руку вела не она, а кто-то другой, кто лучше знал, как должна выглядеть настоящая Алиса, а не та, которую видят соседи по лестничной клетке и продавщица в магазине.
Сначала появился овал лица. Не идеальный, не тот, который рисуют на уроках академического рисунка, где подбородок должен быть строго определенной формы, а скулы — симметричны. Овал был чуть асимметричным, с небольшой полнотой на правой щеке, потому что Алиса всегда жевала правой стороной, даже когда врач говорил, что это вредно для зубов. Потом появились глаза. Она рисовала их долго, почти час, потому что глаза не получались. Они получались то слишком большими, как у куклы, то слишком маленькими, как у человека, который всю жизнь щурится на солнце, хотя солнца в этом городе почти не бывает.
— Глаза — это зеркало души, — сказал Леня, когда Алиса в третий раз стерла правый глаз и начала его заново. — Но зеркала бывают кривыми. Может, твоя душа не хочет, чтобы на нее смотрели так прямо. Может, она хочет, чтобы на нее смотрели искоса, как смотрят на незнакомца в троллейбусе, когда не уверены, сойдет он на следующей остановке или поедет до конечной.
— Заткнись, Леня, — беззлобно сказала Алиса. — Ты мешаешь.
— Философ не может заткнуться, — ответил он. — Это противоречит профессии. Но я могу говорить тише.
К девяти вечера рисунок был почти готов. Алиса стояла перед мольбертом, скрестив руки на груди, и смотрела на себя. Нарисованная Алиса смотрела на нее в ответ. Но это была не совсем она. Или совсем она, но какая-то другая. У нее были те же волосы, длинные, русые, чуть вьющиеся на концах, которые она всегда хотела выпрямить, но ленилась покупать стайлер. Те же скулы, чуть выступающие, как у ее отца, который ушел, когда ей было двенадцать, и с тех пор прислал три открытки: на тринадцатилетие, на выпускной и когда она поступила в университет, и в каждой открытке было написано одно и то же: "Будь счастлива". Те же губы, тонкие верхняя и полноватая нижняя, губы, которые она кусала, когда волновалась, и которые трескались на морозе, сколько бы гигиенической помады она ни мазала.
Но глаза были другие. У настоящей Алисы глаза были серые, с холодным оттенком, как асфальт после дождя. У нарисованной Алисы глаза были того же цвета, но в них было что-то, чего не было у настоящей. Тепло. Или свет. Или надежда, которая не знает, что такое разочарование. Трудно объяснить словами. Это, как если бы смотреть на одну и ту же реку утром и вечером: вода та же, а настроение разное.
А еще у нарисованной Алисы была улыбка. Не та, которую настоящая Алиса показывала в зеркале, когда проверяла, не застрял ли мак между зубов. А настоящая, искренняя, идущая не от губ, а откуда-то изнутри, из того места, где живут самые лучшие воспоминания, которые потом почему-то забываются, и остаются только плохие.
— Она красивее тебя, — сказала Катя, подходя к мольберту. В ее голосе не было обиды или зависти, только констатация факта, как если бы она сказала "сегодня понедельник" или "кефир полезен для пищеварения".
— Знаю, — ответила Алиса. — Но я рисовала не то, что есть. Я рисовала то, что я чувствую. То есть я чувствую себя некрасивой. А нарисовала красивую. Парадокс.
— Нет никакого парадокса, — сказал Леня, вставая и подходя к мольберту с другой стороны. — Ты нарисовала не себя такой, какая ты есть. И не себя такой, какой ты себя чувствуешь. Ты нарисовала себя такой, какой ты хочешь быть. Но боишься признаться, что хочешь быть именно такой. Потому что тебе кажется, что это слишком много для тебя. Что ты не заслуживаешь этой улыбки. Что ты должна быть серьезной, грустной, уставшей, потому что только так можно выжить в этом мире. А на самом деле можно выжить и с улыбкой. Просто это сложнее. Улыбаться сложнее, чем хмуриться. Потому что для улыбки нужны силы. А для хмурого лица — только привычка.
Алиса посмотрела на рисунок еще минуту, потом взяла тряпку и хотела стереть эту улыбку, потому что она показалась ей фальшивой, нарисованной, не настоящей. Но рука опять не поднялась. Не потому, что было жалко, а потому, что в этой улыбке было что-то правильное. Что-то, что говорило: "Я есть. Я могу быть такой. Я хочу быть такой. И завтра, возможно, я буду такой".
— Оставь, — сказала Катя, перехватив ее руку. — Оставь как есть. Увидим завтра.
— А вдруг завтра она проснется? — спросила Алиса шепотом. — Вторая я. С этими глазами и этой улыбкой. И войдет в эту квартиру. И скажет: "Привет, я это ты. Только счастливее". И что я ей скажу?
— Скажешь: "Добро пожаловать", — сказал Леня. — И предложишь чай. Потому что она — это ты. А ты — это она. Разница только в том, что у нее силы есть улыбаться, а у тебя они пока в процессе накопления. Чай, кстати, уже закипел. Слышите?
С кухни доносился свист чайника. Алиса пошла наливать чай, но на полпути остановилась, повернулась к мольберту и долго смотрела на нарисованную себя. Та смотрела на нее. Улыбалась. Глаза у нее были не серыми, а почти светящимися, как у людей, которые знают какой-то секрет, о котором остальные даже не догадываются.
Ночью Алиса не спала. Она лежала на кровати, смотрела на потолок и слушала, как дышит Леня на раскладушке, которую они поставили в углу комнаты, и как на кухне Катя перебирает свои бумаги, которые принесла с собой, чтобы работать в тишине, но тишины не было, потому что за стеной Коля снова плакал, а внизу старуха все еще разговаривала с котом, хотя уже было два часа ночи, и коту давно пора было спать, но он слушал, потому что старуха рассказывала очень интересную историю про то, как она однажды поехала в Сочи и потеряла там тапочки.
— Не спится? — спросил Леня шепотом.
— Не спится, — ответила Алиса.
— Боишься завтрашнего утра?
— Да.
— Чего именно боишься? Что вторая ты будет злой? Или что она будет лучше, чем ты? Или что она будет такой же?
— Я боюсь, что она будет настоящей. А я — нет. Что я всю жизнь была ненастоящей, рисовала чужих людей, жила чужую жизнь, ходила в чужие магазины, пила чужой чай из чужих кружек. И только сейчас, когда увидела эту улыбку на бумаге, я поняла, что никогда в жизни так не улыбалась. Ни разу. Даже в детстве. Даже когда мне дарили щенка. Щенок потом умер, и я поняла, что улыбалась зря.
— Это не так, — сказал Леня. — Ты просто забыла, как улыбаться. Забыла, как это — быть счастливой без причины. Все забывают. А потом рисуют себя с этими улыбками и думают: "Это не я". А это ты. Просто ты, которая живет в мире идей. Та, которая ждала, пока ты ее нарисуешь. Она ждала долго. Но дождалась.
Утром Алиса проснулась от того, что на кухне кто-то пел. Пел негромко, приятным голосом, какую-то старую песню, которую она слышала в детстве по радио, но не могла вспомнить название. Песня была про то, как "у природы нет плохой погоды", и это была очень ироничная песня для города, где плохая погода длится девять месяцев в году, а остальные три — просто не очень хорошая.
Алиса встала, накинула халат и пошла на кухню. В дверях она остановилась, потому что там, у плиты, стояла она. Вторая она. Та самая, с рисунка. С теми же волосами, теми же скулами, теми же губами. Но с другими глазами — светлыми, почти прозрачными, как льдинки на солнце. И с той самой улыбкой, которая не сходила с ее лица, будто приклеенная, но не фальшивая, а настоящая.
— Привет, — сказала вторая Алиса. — Я уже сварила кофе. Ты, кажется, не пьешь кофе, но я решила попробовать. Оказалось, вкусно. Ты просто неправильно его готовила. Надо добавить щепотку корицы и капельку ванили. Тогда уходит горечь. И жизнь становится легче.
Настоящая Алиса стояла и смотрела на нее. В голове у нее была пустота. Не та пустота, от которой хочется плакать, а та, от которой хочется сесть на пол и не вставать, пока кто-нибудь не объяснит, что происходит.
— Ты кто? — спросила она, хотя знала ответ.
— Я ты, — ответила вторая Алиса, разливая кофе по кружкам. — Только без твоих страхов. И без твоей привычки все усложнять. Я пришла, чтобы показать тебе, какой ты можешь быть. И чтобы попросить тебя перестать рисовать старух из мести. Это некрасиво. И вообще, селедка в авоське — это моветон. Надо хотя бы в газету заворачивать, а не так, чтобы запах на весь троллейбус.
В этот момент из комнаты вышел Леня. Он посмотрел на вторую Алису, потом на первую, потом на вторую снова, и его лицо приобрело выражение, которое бывает у людей, которые только что поняли, что решили задачу, над которой бились триста лет, но решение оказалось слишком простым и от этого обидным.
— Ну вот, — сказал он. — Теперь вас две. А будет больше. Потому что настоящая художница не может нарисовать себя только один раз. Она будет рисовать снова и снова, и каждый раз новая Алиса будет просыпаться в этой квартире и варить кофе с корицей. И в какой-то момент вы не сможете понять, кто из вас настоящая, а кто нарисованная. И тогда реальность даст трещину. Не мягкое окно, не маленькую дырочку в ткани бытия, а настоящую трещину, как на асфальте после землетрясения. И в эту трещину провалится все. И старуха, и кот, и Игорь Владимирович, и человек без лица. И вы сами. Потому что нельзя просто так рисовать себя и думать, что это не имеет последствий.
Вторая Алиса поставила кружку с кофе перед настоящей Алисой, взяла свою и отпила глоток.
— Он прав, — сказала она. — Я — трещина. Ты — трещина. Мы все — трещины. Просто одни трещины появляются от времени, а другие — от того, что кто-то неудачно взял в руки кисть. Но трещины можно замазать. Шпатлевкой. Или новой краской. Или просто смириться с ними и сказать: "Пусть будет так".
Алиса взяла кружку, поднесла к губам и сделала глоток. Кофе был вкусным. Горьким, но с теплым привкусом корицы, и ваниль сглаживала все острые углы, делая напиток таким, каким его любят люди, которые не хотят просыпаться окончательно, но и спать уже не могут.
За окном старуха все еще сидела на лавочке. Теперь она разговаривала не с котом, а с человеком без лица, который вернулся и стоял рядом, скрестив руки на груди. Он не шевелился, не говорил, просто смотрел своим пустым лицом на балкон, на квартиру, на двух Алис, которые пили кофе и смотрели друг на друга, как в зеркало, которое показывает не внешность, а душу.
— Второй день, — сказала настоящая Алиса. — Второй день, как все пошло не так.
— Ничего не идет не так, — ответила ее нарисованная копия и улыбнулась той самой улыбкой. — Все идет именно так, как должно идти. Просто ты привыкла думать, что правильная дорога — это та, по которой никто не ходит. А на самом деле правильная дорога — это та, по которой ты идешь, даже когда не знаешь, куда она ведет.
Леня вздохнул, взял свою бутылку "Байкала", которая закончилась еще вчера, но он все равно держал ее в руках как талисман, и вышел на балкон, чтобы посмотреть на человека без лица. Тот стоял внизу неподвижно, и Леня смотрел на него, а он смотрел на Леню своим ненастоящим взглядом, и в этом обмене взглядами было что-то такое, что заставило философа поежиться, хотя на улице было плюс пять и ветер дул с юга, принося запах бензина и надежды, которые в этом городе всегда ходят парой.
Глава 5. Человек, который погасил лампу
Человек без лица не уходил три дня. Он стоял внизу, у лавочки, с утра до вечера, а иногда и ночью — Алиса просыпалась в три часа ночи, подходила к балкону и видела его темный силуэт на фоне фонаря, который мигал с частотой, наводящей на мысль, что у него тоже проблемы с нервной системой. Старуха с авоськой теперь приходила только днем, приносила с собой табуретку (потому что на лавочке сидеть было холодно, а на табуретке — чуть теплее) и раскладывала перед собой газету с кроссвордом, который она решала с такой скоростью, будто знала все ответы заранее. Иногда она перекидывалась с человеком без лица парой фраз, но он не отвечал, только кивал — или не кивал, трудно было понять, потому что отсутствие лица делает все жесты двусмысленными.
Вторая Алиса, та, что с улыбкой и светлыми глазами, обжилась в квартире быстро, как будто жила здесь всегда. Она заняла место на диване, который до этого пустовал, потому что настоящая Алиса предпочитала спать на кровати, а Катя, когда оставалась на ночь, ютилась на раскладушке. Вторая Алиса варила кофе по утрам, находила в холодильнике продукты, о существовании которых настоящая Алиса даже не подозревала (например, банку маринованных опят, которые купила еще прошлой осенью, потому что на них была скидка, и с тех пор они ждали своего часа в глубине, за трехлитровой банкой с огурцами). Алиса пела. Она пела всегда. Даже когда чистила зубы. Даже когда смотрела новости по телевизору, где ведущие с каменными лицами сообщали, что где-то что-то подорожало, а где-то кого-то задержали. Она пела сквозь новости, и от этого новости становились менее страшными, как будто музыка имела свойство обезвреживать информацию, превращая ее из яда в лекарство.
Настоящая Алиса чувствовала, что реальность дает трещину. Не метафорическую, а самую настоящую, которую можно было бы увидеть, если бы трещины в реальности были видны невооруженным глазом. На кухне теперь стояли две кружки вместо одной. В ванной висели два полотенца — серое (ее) и белое (второй Алисы). В прихожей лежали две пары резиновых сапог — зеленые (ее) и желтые (второй), хотя желтые сапоги никто не покупал, они просто появились на второй день, как будто всегда были тут, стояли в углу и ждали, когда их наденут.
— Ты не думала, что будет дальше? — спросила Катя на третий день, сидя на кухне и глядя, как вторая Алиса жарит яичницу с помидорами. Яичница пахла так вкусно, что Катя забыла, что она на диете, которую соблюдала уже три года и которая заключалась в том, чтобы есть все, но понемногу, а понемногу у нее никогда не получалось.
— Думала, — ответила настоящая Алиса. Она сидела напротив и вертела в руках чашку, хотя кофе в ней уже давно не было. — Думала, что все это кончится плохо. Что однажды я проснусь и не пойму, кто я. Или что меня не будет. Или что нас будет трое. Или что все люди вокруг окажутся нарисованными, и я одна настоящая, и это будет просто невыносимо.
— А вот это интересно, — сказал Леня, появляясь в дверях кухни. Он был непричесанный, в своем военном кителе, надетом поверх пижамных штанов, которые ему дала Катя, потому что в чемодане у него оказалась только одна смена белья и та с дыркой. — Если ты окажешься одна настоящая, а все остальные нарисованные — что изменится? Ты будешь меньше любить кофе? Перестанешь ходить в тот магазин, где работает Эдуард? Или ты просто сядешь и заплачешь от того, что весь мир — это твой собственный рисунок, и ты даже не знала, что так хорошо умеешь рисовать?
— Я не знаю, — призналась Алиса. — Я вообще ничего не знаю. Три дня назад я была обычной художницей, которая рисовала на балконе и думала, что самая большая проблема в жизни — это когда заканчивается крыжовниковое варенье. А теперь у меня есть вторая я, под окнами стоит человек без лица, старуха с селедкой читает кроссворды на лавочке, а ты, Леня, ходишь в пижамных штанах поверх кителя и считаешь это нормальным.
— Это нормально, — сказал Леня. — Для философа нормально все, что не противоречит законам логики. А законы логики в последние дни немного устали, но пока держатся.
Вторая Алиса поставила сковороду на стол, разложила яичницу по тарелкам и села рядом. Она улыбнулась — не той улыбкой, которая была на рисунке, а обычной, человеческой, чуть уставшей, но все равно светлой.
— Знаешь, — сказала она, обращаясь к настоящей Алисе. — Я ведь не только твоя копия. Я — твое желание. Ты нарисовала меня такой, какой хотела быть. Но ты забыла, что желания имеют свои желания. Я, например, хочу, чтобы ты перестала бояться. Не потому, что бояться стыдно, а потому, что страх делает линии дрожащими. Ты рисуешь дрожащей рукой — и люди получаются дрожащими. Ты нарисовала старуху из мести — и она получилась злой. Ты нарисовала меня из надежды — и я получилась доброй. Понимаешь?
— Понимаю, — кивнула Алиса. — Но что мне делать с человеком без лица? Он пришел не из надежды и не из мести. Он пришел из страха. Из моего самого глубокого страха, который я даже не могу назвать.
— Тогда надо идти к нему, — сказал Леня, жуя яичницу. — Не ждать, пока он поднимется на седьмой этаж. А спуститься во двор, подойти и спросить: "Кто ты и чего ты хочешь?"
— Это опасно, — заметила Катя. — У него нет лица. У людей без лица обычно нет и совести.
— Или наоборот, — возразил Леня. — У людей без лица нет предрассудков. Они смотрят на мир не через призму своего выражения, а как есть. Может быть, он самый честный из всех нас.
— А может быть, он — смерть, — тихо сказала вторая Алиса. — Или то, что будет после смерти. Или то, что было до рождения. Или просто то, чего мы не знаем и боимся узнать.
За окном заиграла гармошка. Та самая мелодия, с которой все началось — "Подмосковные вечера" в исполнении панк-группы "Сметана". Алиса выглянула в окно и увидела, что на лавочке сидит новый человек. Это был мужчина в черном берете, с гармошкой в руках, и он играл, запрокинув голову к небу, которое было серым, как всегда. Старуха перестала решать кроссворд и слушала, покачивая головой в такт. Человек без лица стоял рядом и не двигался, но Алисе показалось, что его пустая голова чуть наклонилась, будто он тоже слушал.
— Это кто? — спросила она.
Леня посмотрел в окно, потом подошел к мольберту, на котором все еще стоял рисунок второй Алисы, потом перевел взгляд на настоящую Алису.
— Ты его рисовала?
— Нет, — ответила Алиса. — Я вообще не рисовала эту неделю. После старухи и после себя я даже уголь в руки не брала. Боюсь.
— Тогда откуда он взялся? — спросила Катя.
Алиса посмотрела на свои руки. Пальцы были чистыми — без краски, без угля, без следов творчества. Она не рисовала четыре дня. Это был рекорд за последние два года. Но гармошка играла, и мелодия была той самой, что звучала у нее в голове в день, когда она проснулась и поняла, что нарисовала Леню.
— Может, я рисую во сне? — прошептала она. — Может, я рисую, когда сплю, и не помню этого? Может, все эти дни я вставала ночью, брала уголь и рисовала, а просыпаясь, забывала?
Вторая Алиса взяла ее за руку. Ладонь у нее была теплой, сухой, уверенной.
— Нет, — сказала она. — Ты не рисовала. Это я нарисовала. Я взяла твой уголь и твою бумагу и нарисовала его вчера ночью, когда ты спала. Я хотела, чтобы внизу появился кто-то еще. Кто-то с музыкой. Потому что музыка лечит.
Алиса смотрела на нее, на свою вторую копию, и в голове у нее происходило что-то странное. Она не злилась. Она не боялась. Она чувствовала что-то похожее на гордость. Ее рисунок — нет, не рисунок, ее отражение, ее желание — нарисовало человека. Значит, внутри нее есть что-то, что может творить даже без нее. Что-то, что живет своей жизнью, как та самая тень от кисти, о которой говорил Леня.
— Нам нужно съездить в Москву, — сказала она вдруг. — На станцию метро "Менделеевская". Там под землей живет один художник. Я слышала о нем от бабушки. Она говорила, что он рисует портреты тех, кого уже нет, и те возвращаются. Или не возвращаются. Бабушка путалась в деталях, потому что ей было девяносто три, и она путала меня с моей мамой, а маму — с соседкой Зинаидой. Но про художника она говорила четко. Он живет под землей, на станции, в переходе. У него нет имени, но есть прозвище: "Человек, который погасил лампу".
— Почему он ее погасил? — спросил Леня.
— Потому что понял, что свет мешает видеть, — ответила Алиса. — При свете ты видишь только то, что есть. А в темноте ты видишь то, что есть на самом деле. Бабушка это говорила. Я тогда смеялась, думала, что это старческий бред. А теперь не смеюсь.
Катя с сомнением посмотрела на часы. Был полдень. Электричка до Москвы шла два часа, потом метро, потом поиски в переходах, которые тянутся на километры и где легко заблудиться даже с навигатором.
— Поехали, — сказала она. — Все равно сидеть здесь и ждать, пока человек без лица поднимется по лестнице, не вариант. У нас еще остались деньги на билеты? Я помню, ты говорила, что купила кисти и осталась без копейки.
— Я не купила кисти, — призналась Алиса. — Я тогда развернулась и уехала после старухи. Деньги у меня есть. И даже на квас Лене останется.
Леня просиял. Он любил квас так, как философы обычно любят истину — страстно, немного смешно и с полной уверенностью, что без этого жизнь не имеет смысла.
В электричке они заняли весь угол плацкартного вагона. Алиса села у окна, вторая Алиса — рядом, чтобы подпевать электричке, которая издавала ровный гул, похожий на медитативную мантру. Катя села напротив и разложила на коленях какие-то формулы, которые проверяла уже в сотый раз, но каждый раз находила ошибку и исправляла ее, чтобы на следующий день найти новую. Леня сидел в проходе на своей раскладушке (они взяли ее с собой, потому что он отказывался сидеть на жестких сиденьях, утверждая, что его нарисованные кости не предназначены для таких испытаний).
За окном проплывали города и деревни. Сначала промзона с трубами, которые дымили в серое небо, выпуская в атмосферу что-то, что должно было символизировать прогресс, но символизировало только то, что кому-то лень ставить фильтры. Потом леса — березовые, тонкие, белые, как спички, воткнутые в землю. Потом поля, на которых уже ничего не росло, потому что был ноябрь, и земля отдыхала перед тем, чтобы замерзнуть до апреля.
— Расскажи про этого художника, — попросил Леня, когда электричка остановилась на какой-то станции, название которой никто не запомнил.
— Бабушка говорила, что он был знаменитым, — начала Алиса, глядя в окно. — Его картины висели в Третьяковке. Он рисовал портреты генералов и их жен, всяких важных людей, которые платили большие деньги, чтобы их изобразили с рукой на груди и строгим взглядом. Но однажды он понял, что не видит людей. Он видит только маски. Маски важности, маски богатства, маски счастья, которые держатся на резинках и каждую минуту готовы соскочить. И тогда он взял лампу, которой освещал свои картины, и погасил ее. В полной темноте он нарисовал портрет самого себя. Не видя бумаги, не видя красок, просто ощущая. И когда он включил свет, то увидел, что на портрете — не он. Там был кто-то другой. Кто-то, кого он никогда не видел, но кто ждал его всю жизнь. С того дня он перестал рисовать при свете. Он ушел под землю, на станцию метро, где светло не бывает даже днем, и начал рисовать там. Рисовать тех, кого никто не видит. А они приходили. Или не приходили. Бабушка опять путалась.
— А почему именно "Менделеевская"? — спросила Катя.
— Потому что там есть собака, — ответила вторая Алиса, и все удивились, потому что она знала то, чего не знала настоящая Алиса. — Не простая собака, а бронзовая. Памятник бездомному псу, который жил на станции и которого все гладили, чтобы исполнилось желание. Наш художник выбрал это место, потому что собака — единственное существо, которое не задает вопросов. Она просто ждет. И когда ты рисуешь в темноте, важно, чтобы кто-то ждал и не мешал.
— Откуда ты это знаешь? — спросила настоящая Алиса.
— Я — это ты, — улыбнулась вторая. — А ты знала это всегда. Просто забыла. Бабушка тебе рассказывала, ты слушала краем уха, потому что тебе было пятнадцать лет, и ты думала о мальчиках. А я помню. Потому что я — это та часть тебя, которая ничего не забывает. Которая помнит все, даже то, чего не было.
В Москве они вышли на Курском вокзале. Город встретил их ветром, который дул сразу с четырех сторон, как будто не мог определиться, откуда ему удобнее задуть, чтобы никто не остался в тепле. Люди бежали по переходам, не глядя друг на друга, потому что смотреть в Москве некогда, надо успеть, надо купить, надо продать, надо не опоздать на поезд, который увезет тебя туда, где все не так быстро.
Метро пахло железом, бетоном и человеческим телом, которое давно не нюхало цветов. Спуск на "Менделеевскую" занял минуту, но Алисе показалось, что они ехали вечность. Эскалатор гудел, ступеньки убегали вниз одна за другой, как дни в календаре, которые вырываешь и выбрасываешь, потому что они уже не нужны.
На станции было людно, но Алиса сразу почувствовала, куда идти. Ее вела собака. Не бронзовая, которая стояла в центре перехода и блестела от прикосновений тысяч рук, а живая. Маленькая, грязная, дворняжка с одним ухом, задранным вверх, и хвостом, который вертелся как пропеллер. Она бежала впереди, оглядывалась и тявкала, будто говорила: "Сюда, я знаю дорогу, я здесь всех знаю".
Они свернули в боковой переход, который был перекрыт лентой "идут ремонтные работы", но лента была порвана, и кто-то прилепил на нее стикер со смайликом. За переходом шел длинный коридор, освещенный одной тусклой лампочкой, которая висела на проводе, как груша, которую забыли сорвать. В конце коридора была железная дверь. На двери висела табличка: "Художник. Входить без стука. Уходя, гасите свет. Света нет".
Леня постучал. Ему никто не ответил. Он постучал еще раз, потом открыл дверь и зашел первым. Остальные — за ним.
Внутри было темно. Не просто темно, а так, как бывает, когда закрываешь глаза и зажимаешь их руками, и все равно сквозь веки пробивается свет, но здесь свет не пробивался ниоткуда. Это была та самая абсолютная темнота, в которой можно увидеть только то, что ты готов увидеть.
— Здравствуйте, — сказала Алиса в темноту. Голос прозвучал глухо, как будто она говорила в подушку. — Мы пришли поговорить. Про рисунки. Про людей, которые появляются. Про страх. Про все.
Из темноты раздался шорох. Потом чиркнула спичка, и на секунду вспыхнул маленький огонек, осветивший лицо старика. Лицо было старым, с глубокими морщинами, которые напоминали те самые овраги, что на лице нарисованной старухи, но только эти овраги были прорыты временем, а не злобой. Глаза у старика были светлыми, почти прозрачными, как у второй Алисы, но в них была вековая усталость человека, который видел слишком много, чтобы удивляться, но все еще удивляется, потому что без удивления жизнь становится просто перечнем событий.
Спичка догорела, и снова стало темно. Потом зажглась свеча. Маленькая, восковая, из тех, что продают в церковных лавках. Старик поставил ее на стол — обычный деревянный стол, заваленный бумагой, углем, карандашами и какими-то тряпками, которые когда-то были белыми, а теперь стали серыми от краски.
— Я знал, что вы придете, — сказал старик. Голос у него был тихим, но не слабым, как у человека, который привык говорить шепотом не потому, что не может громко, а потому, что шепот заставляет других слушать внимательнее. — Точнее, я знал, что придет она, — он указал на настоящую Алису. — А остальные пришли в нагрузку. Но это хорошая нагрузка, не жалуюсь.
— Вы тот самый художник? — спросила Катя. — Который погасил лампу?
— Я тот самый, — кивнул старик. — Но лампу я погасил не потому, что ослеп. И не потому, что разочаровался. А потому, что понял: свет рисует только то, что есть. А я хотел рисовать то, что есть на самом деле. Или то, что могло бы быть на самом деле. В темноте нет границ, нет перспективы, нет правил. В темноте ты свободен. Но и ответственность тоже твоя.
— Вы рисуете людей, которые потом появляются? — спросила вторая Алиса.
Старик посмотрел на нее, и в его светлых глазах промелькнуло что-то похожее на узнавание.
— Ты — рисунок, — сказал он. — Я вижу. Но ты хороший рисунок. Тебя рисовали с любовью. А это самое главное. Любовь делает рисунок живым. Без любви это просто бумага с краской. С любовью — человек.
— А что делать с теми, кого нарисовали без любви? — спросила настоящая Алиса. — Со старухой, которая сидит под моими окнами и ест селедку? С человеком без лица, который стоит рядом и не говорит ни слова? Они же не виноваты, что я их нарисовала в гневе или в страхе.
Старик погладил собаку, которая все это время сидела у его ног и тихонько поскуливала, будто понимала разговор, но не хотела в него вмешиваться.
— Их нельзя стереть, — сказал он. — То, что появилось, уже не исчезнет. Но можно дорисовать. Добавить им то, чего не хватает. Старухе — добрую улыбку. Человеку без лица — глаза. Только так. Не наказанием, не местью, а любовью. Потому что любовь — единственная краска, которая не выцветает.
— А если я не умею их любить? — Алиса почувствовала, как к горлу подступает комок. — Я ненавижу эту старуху. Я боюсь человека без лица. Я не могу их любить.
— Не люби, — сказал старик. — Пойми. Понимание — это первый шаг к любви. Пойми, почему старуха такая злая. Может, у нее никого нет. Может, она всю жизнь работала и ни разу не слышала доброго слова. Пойми, почему человек без лица не имеет лица. Может, он потерял его, потому что кто-то когда-то сказал ему, что его лицо никому не нужно. Пойми — и сможешь дорисовать. Не сердцем, так умом.
Леня, который все это время стоял в углу и молчал, подошел к столу и взял в руки уголь.
— Можно я попробую? — спросил он.
Старик посмотрел на него, потом на Алису. Алиса кивнула.
Леня закрыл глаза, провел рукой по бумаге, не видя ее, но чувствуя каждую неровность, каждую шероховатость. Он рисовал недолго, минуту, может две. Потом открыл глаза и показал всем.
На бумаге было лицо. Не старухи, не человека без лица, а кого-то нового. Кого-то с большими глазами и улыбкой, которая была похожа на солнце — не здешнее, а то, которое бывает в горах, когда ты поднимаешься выше облаков и понимаешь, что облака — это просто вода, а солнце — это всегда солнце, даже если его не видно.
— Это я нарисовал себя, — сказал Леня. — Каким я хочу быть. Каким я стану завтра. Потому что философ должен уметь меняться. Иначе его философия стоит на месте, как троллейбус в пробке.
Алиса подошла к столу, взяла другой лист бумаги и уголь. Она не закрывала глаза. Она смотрела на свой рисунок внимательно, без страха, без злобы. Она рисовала человека без лица. Но рисовала его не таким, какой он есть, а таким, каким он мог бы стать. Сначала она добавила глаза — серые, как ее собственные, но без усталости, что была у нее. Потом нос — обычный, чуть курносый, как у всех, кто не боится показаться смешным. Потом рот — немного грустный, потому что жизнь — штука сложная, и даже у самых счастливых людей есть повод для грусти. Она рисовала долго, почти час, пока свеча не догорела наполовину и воск не начал стекать на стол, застывая прозрачными каплями, похожими на слезы.
Когда она закончила, на бумаге был человек. Обычный мужчина лет сорока, с усталым, но добрым лицом, с легкой щетиной на щеках и морщинками вокруг глаз, которые появляются у тех, кто много смеялся или много смотрел на солнце без защиты. У него были глаза, которыми можно было смотреть на мир и не бояться.
— Завтра он появится? — спросила Катя.
— Завтра, — ответила Алиса. — И он будет не страшным. Он будет просто человеком. Может быть, он даже станет моим соседом. Или продавцом в ларьке. Или просто тем, кто уступит место в троллейбусе старухе, которая нахамила ему пять минут назад. Потому что он будет знать, что старуха просто устала. Что все мы просто устали. Что все мы — чьи-то рисунки, просто у одних контуры четкие, как у тех, кто родился от любви, а у других — акварель, расплывчатая, как те, кого рисовали второпях, без надежды, просто чтобы заполнить пустоту.
Художник потушил свечу. В темноте он сказал:
— Теперь ты поняла. Иди домой. Завтра человек без лица станет человеком с лицом. Старуха, может быть, станет чуть добрее, если ты нарисуешь ей улыбку. Но торопиться не надо. Иногда лучший рисунок — тот, который ты не сделал. Потому что пустота тоже имеет право на существование. Пустота — это место, куда однажды придет что-то новое. Если ты не будешь заполнять ее старухами и страхами, лишь бы не было скучно.
Они вышли из подземелья на свет. На улице шел снег — первый в этом году, крупный, легкий, такой, который не успевает долететь до земли, тая в воздухе и превращаясь в туман. Человек без лица стоял у входа на станцию. Алиса подошла к нему и посмотрела в его пустоту.
— Завтра, — сказала она. — Завтра у тебя будут глаза. И нос. И рот. И ты сможешь улыбнуться. Или заплакать. Или сказать что-нибудь умное. Ты сможешь быть человеком.
Она не знала, слышит ли он. Но ей показалось, что его пустота чуть-чуть, самую малость, стала светлее. Или это просто снег падал на его шляпу, отражая свет уличных фонарей.
В электричке, когда они ехали обратно, Алиса сидела у окна и смотрела на темнеющие поля. Вторая Алиса сидела рядом и тихо напевала. Леня дремал, прижав к груди пустую бутылку из-под "Байкала", которую он так и не выбросил. Катя проверяла формулы и не находила ошибок, потому что ошибки, как оказалось, были только в голове.
Завтра, думала Алиса. Завтра появится новый человек. А старуха, может быть, наконец начнет улыбаться. Или не начнет. Но она, Алиса, будет рисовать теперь по-другому. Не из мести, не из страха, а из любопытства. Потому что любопытство — это тоже любовь. Любовь к тому, что будет. Любовь к тому, что может быть. Даже если этого никогда не случится.
За окном электрички проплывали фонари. Они мигали, как глаза того самого человека без лица, который только что обрел форму, но еще не знал, что с ней делать. А Алиса знала. Она взяла уголь, чиркнула им по чистому листу бумаги и нарисовала дом. Обычный дом, с окнами, с балконом, с пледом на балконе и котом под балконом. Дом, в котором живут все ее рисунки. И в котором, возможно, однажды она сама окажется чьим-то рисунком. И это будет не страшно. Потому что все мы — чьи-то рисунки, просто у одних контуры четкие, а у других — акварель. И только время покажет, что останется на бумаге, когда лампу погасят.
© Copyright: Роман Буряков, 2026
Свидетельство о публикации №226051401911