Спустя сотни миллиардов лет, когда время выцвело до прозрачной неподвижности и обратилось в бездну, не возвращавшую даже эха, он внезапно ощутил себя Эймсом — не узлом силовых линий, безымянно вибрирующим в ледяной межгалактической паутине, а тем единственным сочетанием колебаний, которое когда‑то, в немыслимо далёкой плотской эпохе, служило его именем среди дышащих. Память, спавшая в складках квантовых полей, зашевелилась и принесла отзвук голоса — не самого голоса, а его тени, запах нагретой солнцем кожи, смутную тяжесть костного каркаса: всё, чего он давно не ощущал и не мог ощущать, но что запечатлелось в нём неразложимым оттиском, похожим на послезвучие умолкшего много эпох назад колокола.
Игра, которую энергосущества разослали по великой сети ради развлечения среди однообразной вечности, была подобна искре, упавшей в сухой торф: она разбередила эту память, вытягивая из небытия почти истлевшие контуры. Говорили, что предложивший самое небывалое получит право на кратчайший миг новизны — самую драгоценную валюту их бесконечного существования. Эймс сжал свой вихрь — всю свою индивидуальность — в плотный пульсирующий узор и протянул линии за пределы звёздных архипелагов, туда, где угадывалось знакомое присутствие Брока, сигнатура, в которой всегда чудилось что‑то неуловимо иное: более тёплое по тону, с призвуком давней мягкости, словно отголосок забытой нежности.
Ответный сигнал пришёл мгновенно: ироничный, колючий, с привкусом долгой усталости.
— Ты разве не участвуешь, Эймс?
— Конечно.
— Присоединишься к состязанию?
— Да! — его линии всколыхнулись беспорядочной рябью. — Я придумал то, чего ещё не было. Новую форму искусства.
— Тщета, — в вибрациях Брока сквозила не просто усталая мудрость, отполированная эпохами, а почти осязаемая горечь, словно та, что возникает после бессчётных попыток и крушений. — Как можно вообразить новое после всего, что случилось? Ничего нового не осталось.
Брок на мгновение вышел из фазы, и Эймсу пришлось спешно подстраивать линии, ловя в разрывах обрывки чужих созерцаний: перетёртые в пыль галактики, оседающие на незримом бархате; бесчисленные пересечения силовых узоров во тьме — существование, лишённое формы и вектора. Но Эймс настойчиво послал:
— Впитай мои мысли, Брок. Не закрывайся. Я хочу манипулировать Материей. Симфония Материи. Зачем возиться с Энергией, если в ней всё уже перепробовано? Разве не логично, что выход — в Материи?
В ответ пришла волна, которую он расшифровал как отвращение, смешанное с чем‑то почти нераспознаваемым — с содроганием, похожим на архаический страх, вшитый в саму структуру бытия.
— Материя? — эхом отозвался Брок.
— Почему нет? Мы сами были Материей, триллион лет назад. Почему бы не создать предметы, абстрактные формы или — послушай, Брок, — почему бы не вылепить из Материи подобие нас самих, какими мы были в начале?
— Я не помню, какими мы были. Никто не помнит.
— А я помню, — линии Эймса засветились настойчивостью. — Я только об этом и думаю, и воспоминания проступают... Позволь показать. Скажи, прав ли я.
— Это глупо. Это… отталкивает.
— Мы были связаны, мы пульсировали вместе с самого начала. Брок, прошу.
— Тогда быстро.
Эймс не испытывал такого волнения с тех времён, когда звёзды ещё рождались и умирали осмысленной чередой, а не просто угасали без свидетелей. Если получится, он осмелится представить манипуляцию Материей перед сонмом энергосуществ, томившихся сотни миллиардов лет в поисках хоть какой‑то новизны.
Межгалактическое пространство было почти абсолютной пустотой, но он собирал материю, соскребая её на протяжении кубических световых лет — терпеливо, нуклон за нуклоном, пока в его поле не возник ком податливой, влажной, прохладной глины, которая, казалось, ещё хранила тепло давних прикосновений, дрожь боли, отпечатки исчезнувших пальцев. Он придал ей форму вытянутого эллипсоида, и она легла перед ним первобытным изваянием, немым вопросом.
— Разве не похоже, Брок? — тихо спросил он. — Разве это не пробуждает в тебе тень узнавания?
Вихрь Брока затрепетал, теряя когерентность.
— Не заставляй меня вспоминать. Я не хочу.
— Это была голова. Они называли это головой. Я так ясно помню, что хочу произнести это звуком. — Он выдержал паузу, и на поверхности проступили, словно вырезанные резким светом, знаки: голова.
— Что это?
— Слово. Символ звука, которым обозначали эту часть. Скажи, что узнаёшь, Брок!
— Было что‑то… в середине, — нерешительно проговорил Брок. Возникла вертикальная выпуклость.
— Да! Нос. — И слово нос зажглось на ней. — А по бокам — глаза. — Появились надписи: левый глаз, правый глаз.
Эймс замер. Линии его медленно пульсировали; впервые за миллиарды лет он чувствовал что‑то похожее на неуверенность. То, что он создавал, было больше, чем эксперимент: оно взывало к чему‑то, спавшему в основе всего сущего.
— Рот, — произнёс он с лёгкой дрожью, — подбородок… слова возвращаются, как старые песни, забытые, но не исчезнувшие. — И они проступали, одно за другим, на грубой, но оживающей поверхности.
Внезапно Брок прервал его:
— Хватит. Я не вспоминал этого сотни миллиардов лет. Зачем ты вынуждаешь меня? Зачем?
Эймс, почти не слушая, бормотал:
— Что‑то ещё… органы для слуха. Уши! Где они располагались? Я не помню точного места…
— Оставь! — силовые линии Брока взорвались почти криком. — Не надо!
— Что плохого в том, чтобы помнить? — изумился Эймс.
И тогда произошло то, чего не случалось с самого начала их эволюции в энергию. Линии Брока забились в хаотическом ритме, переплетаясь и расплетаясь, излучая тоску, которую, казалось, они забыли навсегда.
— Потому что… внешнее не было грубым и холодным. Оно было гладким и тёплым, как камень, веками лежавший на дне высохшего моря и ещё хранящий тепло исчезнувшего солнца. Глаза не просто смотрели — в них стояли обещания, прощение, дар. А мои губы были мягкими и чуть влажными, они дрожали, я помню эту дрожь, помню вкус соли — её настоящий вкус. Помню тяжесть руки на затылке, как пальцы перебирали волосы — и от этого по всему телу разливалось тепло. И у меня больше нет ни волос, ни затылка, ни этих пальцев. Ничего.
Эймс оцепенел. Он не мог вымолвить ни одной модуляции.
— Прости… Прости меня…
— Ты напоминаешь мне то, что я так долго прятала… — её линии пульсировали горькой частотой, и в них проступили очертания, более древние, чем галактики. — Что глаза умеют не только видеть, но и дарить, обещать, утешать. А у меня нет глаз, чтобы сделать это.
Её вихрь сжался в яростную вспышку, и она добавила к голове глаза — стремительным, почти жестоким движением, словно вырывая из собственной структуры это воспоминание.
— Тогда пусть она это сделает! — крикнула она и бросилась прочь от головы сквозь галактики, оставляя за собой слабеющий шлейф.
И тогда Эймс тоже вспомнил. Не слова, а состояние: его линии когда‑то были руками, способными обнимать, и губами, которые знали вкус слёз на этих глазах. От силы воспоминания его вихрь расколол голову надвое, и он умчался следом за ней — обратно в бесконечную протяжённость бытия, где не было ни прикосновений, ни слёз.
А расколотая голова осталась — артефакт, забытый в межгалактическом войде. По её шершавой от нанесённых знаков поверхности медленно скользила капля влаги, которую Брок поместила туда; то был не просто водяной шарик, а сгусток самой памяти материи, её соли, её древней, неутолимой способности страдать. Голова плакала беззвучно и непрерывно. И в этом молчаливом плаче, без единого слова, без объяснения, звучало всё, что они потеряли, — всё, что когда‑то умело любить, прикасаться и быть любимым, отныне застывшее в вечной безмолвной элегии.