Описанные истории — художественный вымысел. Любые совпадения с реальными событиями или людьми случайны. Действия персонажей не являются руководством к действию. Публикация носит развлекательный характер.
Часть первая: Губа
Гауптвахта при штабе тридцать седьмой мотострелковой дивизии называлась «губой» — коротко, по-солдатски, без лишних слов. Располагалась она в кирпичном здании постройки пятидесятых годов, с зарешечёнными окнами под самым потолком, через которые зимой тянуло ледяным сквозняком, а летом вместе с жарой залетали злобные сибирские комары. Стены были выкрашены в казённый зелёный цвет, который за десятилетия службы выцвел до оттенка прокисшей шинели. Запах здесь тоже был особым — сырость, хлорка и что-то неопределённо человеческое, чего никакая уборка не могла вывести до конца.
Сергей Громов попал сюда в середине февраля девяносто третьего года — за то, что ответил майору Буртасову.
Не грубо, не с матом, не с угрозой. Просто ответил. Когда майор при строю обозвал его контуженым дебилом — за то, что Громов не расслышал команду с первого раза (а не расслышал он её потому, что в Абхазии осенью прошлого года рядом с ним рвануло так, что до сих пор в левом ухе стоял тихий звон), Громов посмотрел на Буртасова спокойными серыми глазами и сказал: «Товарищ майор, я прошу занести в рапорт, что причиной является контузия, полученная при исполнении».
Буртасов был из тех людей, которые воспринимают спокойствие подчинённого как личное оскорбление.
Десять суток ареста.
Громову было двадцать восемь лет. За плечами — Рязанское воздушно-десантное, три года в Пскове, командировка на Кавказ. Рост метр восемьдесят два, вес девяносто килограммов, привычка спать вполглаза и замечать то, чего другие не замечают. Он не был героем в кинематографическом смысле — то есть не искал приключений, не рвался в бой ради адреналина и не произносил красивых речей. Он просто умел думать в ситуациях, когда большинство людей переставало думать вовсе.
В первую ночь он лежал на деревянных нарах, смотрел в потолок и методично вспоминал Буртасова — его лицо, голос, манеру двигаться. Это была старая десантная привычка: изучать противника даже тогда, когда противник ещё не стал противником. Буртасов был высокий, рыхловатый, с красноватыми прожилками на щеках, какие бывают у людей, которые пьют аккуратно, но регулярно. Он никогда не смотрел в глаза тем, с кем разговаривал, — только поверх голов или куда-то в сторону, будто разговаривал не с человеком, а с некой абстракцией, которую следовало держать в узде.
На соседних нарах через проход лежал второй арестант.
Громов заметил его ещё при заходе в камеру — точнее, в «общий карантинный кубрик», как официально именовалось это помещение на шесть коек. Из шести коек заняты были только две. Сосед был примерно того же возраста, может, чуть старше, жилистый и темноволосый, с лицом, которое в мирное время назвали бы «кавказским типом», а в армии называли проще — «нерусским». Сосед смотрел в потолок с таким же методичным спокойствием, с каким Громов изучал Буртасова, и на появление нового арестанта никак не отреагировал.
Они не разговаривали в первый день.
Устав гауптвахты это не запрещал, но и особо не поощрял — режим был устроен так, что большую часть времени арестантам полагалось либо стоять, либо работать, либо лежать молча. Дневальный — рядовой с лицом провинциального двоечника — заглядывал каждые полчаса, будто проверял, не испарились ли постояльцы. Кормили дважды в сутки: перловая каша с куском хлеба и чай, в котором заварка угадывалась скорее теоретически.
На второй день, в промежутке между утренним осмотром и дневными работами (чистить снег во дворе при минус двадцати трёх, что, в принципе, было даже приятнее, чем сидеть в промёрзшем кубрике), сосед сказал:
— Меня Тамаз зовут. Тамаз Гогелиани.
— Громов, — сказал Громов. — Сергей.
Гогелиани кивнул так, будто Громов подтвердил что-то, о чём тот уже догадывался.
— За что сидишь? — спросил Гогелиани.
— Ответил офицеру.
— Буртасов?
Громов посмотрел на него чуть внимательнее.
— Откуда знаешь?
— Потому что я тоже за Буртасова, — сказал Гогелиани спокойно, почти равнодушно, будто речь шла о погоде. — Только у меня другая история. Он написал в рапорте, что я отказался выполнять приказ. Но приказа не было — был разговор за забором автопарка, без свидетелей, и в этом разговоре он предложил мне кое-что.
Громов ждал.
— Он предложил мне списать три канистры с топливом в обмен на то, что я буду молчать о некоторых вещах, которые видел в автопарке, — сказал Гогелиани. — Я сказал, что не буду этого делать. Он написал рапорт через два часа.
Снаружи за окном, у самого потолка, выл февральский ветер. Громов лежал с закрытыми глазами и думал о том, что Буртасов, судя по всему, был человеком системным. Системным в своей несправедливости — то есть он не просто срывался в хамство, когда было плохое настроение. Он использовал власть методично, как инструмент, и делал это достаточно аккуратно, чтобы оставаться в рамках формального правила.
Это был более сложный противник, чем казалось поначалу.
— Что ты видел в автопарке? — спросил Громов.
Гогелиани помолчал секунду.
— Дембельский журнал, — сказал он. — Не тот, в котором рисунки и стихи. Настоящий журнал — тетрадь в клеточку, где записано, кто и сколько заплатил, чтобы уехать домой раньше срока. Фамилии, суммы, даты. Буртасов вёл его два года.
В кубрике стало очень тихо.
Громов открыл глаза и посмотрел в потолок, на котором кто-то из прежних постояльцев процарапал гвоздём что-то неразборчивое. Потом он подумал о журнале. Потом о Буртасове. Потом о том, что они с Гогелиани находятся на губе, то есть фактически отстранены от дивизионной жизни, изолированы и лишены возможности действовать, — а журнал тем временем где-то лежит, и Буртасов знает, что он лежит, и, возможно, уже принял какие-то меры.
— Ты рассказал кому-нибудь о журнале? — спросил Громов.
— Нет.
— Тогда он ещё существует.
Гогелиани повернул голову и посмотрел на него с интересом, в котором не было ничего дружеского, но было нечто более практичное — оценка.
А вы есть в MAX? Тогда подписывайтесь на наш канал - https://max.ru/firstmalepub
Часть вторая: Буртасов
Майора Аркадия Петровича Буртасова в дивизии не любили, но боялись достаточно, чтобы это нелюбовь не переходила в открытое противостояние. Он занимал должность начальника службы тыла и технического обеспечения — должность, которая в мирное время казалась второстепенной, но на деле давала человеку с правильным характером почти неограниченные возможности. Топливо, запчасти, продовольственные накладные, дембельские приказы — всё это проходило через него или рядом с ним, и Буртасов за девять лет службы в этой должности выстроил систему, которая работала тихо, без перебоев и почти без следов.
Почти.
Дембельский журнал был его ошибкой — единственной, но серьёзной. Буртасов вёл его из-за патологической аккуратности, которая в нормальном человеке была бы достоинством, а в нём превратилась в уязвимость. Он не доверял памяти. Он записывал всё — расходы, договорённости, суммы. Журнал лежал в его кабинете в металлическом ящике под вторым ключом, и до того февральского разговора с Гогелиани в автопарке Буртасов был уверен, что о нём не знает никто.
Теперь он не был так уверен.
Гогелиани посадили на губу быстро и аккуратно — рапорт составлен грамотно, формально всё чисто, придраться не к чему. Но Буртасов понимал, что это временная мера. Десять суток кончатся, Гогелиани выйдет, и что он будет делать — неизвестно. Грузин упрямый, это Буртасов понял сразу по тому, как тот ответил в автопарке — спокойно, без страха, без переговоров, просто «нет» и всё. Такие люди не успокаиваются.
Буртасов сидел в своём кабинете на третий день после того, как отправил Гогелиани на губу, и думал о журнале. За окном была серая сибирская зима, по стеклу тянулись льдинки, в углу кабинета стоял обогреватель, от которого пахло горящей пылью. На столе лежала стопка накладных, которые он подписывал механически, не читая, потому что думал о другом.
Журнал надо было убрать. Не уничтожить — уничтожать документы, которые никто официально не видел, было лишним действием, создающим дополнительный риск, — но перепрятать. Или переработать. Или как-то нейтрализовать ситуацию иначе.
Он поднял трубку телефона и набрал внутренний номер дежурного по гауптвахте.
— Как там мои орлы? — спросил он таким тоном, будто справлялся из искреннего офицерского участия.
— В норме, товарищ майор, — сказал дежурный. — Сидят, работают. Никаких нарушений.
— Хорошо, — сказал Буртасов. — Смотрите там. Особенно за Гогелиани. Он у нас с особенностями.
Он положил трубку и несколько секунд смотрел на неё, будто она могла что-то ему ответить. Потом взял накладную и поставил подпись там, где уже давно следовало.
Часть третья: Тетрадь в клеточку
Громов понял кое-что важное к концу второго дня: у него и Гогелиани было примерно восемь суток, и это было меньше, чем нужно, но больше, чем ничего.
Проблема была в том, что они сидели на губе — физически отрезаны от остальной дивизии, под наблюдением дежурного, без доступа к телефону и, разумеется, без доступа к кабинету Буртасова. Действовать напрямую было невозможно. Значит, нужно было действовать косвенно.
Громов начал разговор вечером, когда дежурный последний раз заглянул и ушёл до утра.
— Кто-нибудь знает о журнале кроме тебя? — спросил он Гогелиани.
— Нет.
— Ты видел его своими глазами или только слышал о нём?
Гогелиани сел на нарах, обхватил колени руками и подумал несколько секунд.
— Видел, — сказал он наконец. — Я пришёл в кабинет с накладными — дверь была открыта, Буртасов стоял спиной и что-то записывал. Когда я вошёл, он закрыл ящик ключом, но тетрадь я успел рассмотреть. Клетчатая, зелёная, с красной полосой на обложке.
— Что было на странице, которую ты видел?
— Фамилии. Рядом с каждой — цифры и даты.
— Ты запомнил хоть одну фамилию?
Гогелиани снова помолчал.
— Малышев, — сказал он. — Потому что я служил вместе с Малышевым полгода, и он уехал домой в августе на два месяца раньше срока. Я тогда удивился, но не придал значения.
Громов лежал и думал. Малышев был конкретным человеком — живым, уехавшим домой, знающим о том, что платил. Это было доказательством, которое можно было использовать. Но Малышев был гражданским теперь, далеко отсюда, и до него было не добраться.
— Кто из офицеров не любит Буртасова? — спросил Громов.
— Проще сказать, кто любит.
— Из тех, кто имеет вес.
Гогелиани думал дольше.
— Подполковник Веретенников, — сказал он. — Заместитель по воспитательной работе. Они с Буртасовым давно друг друга не переваривают — что-то было с жильём, кто-то кому-то что-то не так сделал, не знаю точно. Но Веретенников — человек принципиальный. Или хотя бы таким хочет казаться.
— Это уже кое-что, — сказал Громов.
— Мы на губе, — сказал Гогелиани. — Мы не можем ни с кем говорить.
— Не можем напрямую, — согласился Громов.
Следующие полчаса он молчал. Гогелиани не торопил его — это была ещё одна черта, которую Громов в нём отметил и оценил: умение ждать, не заполняя тишину бессмысленными словами. В десантуре это качество ценилось. Видимо, в автомобильных войсках тоже — или просто Гогелиани был таким человеком от природы.
— У тебя есть кто-нибудь в части, кому ты доверяешь? — спросил наконец Громов. — Кто может сделать что-то без лишних вопросов?
Гогелиани подумал.
— Рядовой Есипов. Из моего взвода. Молчаливый парень, умный. Он не побежит докладывать.
— Хорошо. Нам нужно ему передать записку. Тебе нужно объяснить мне всё, что ты знаешь о журнале — детали, даты, имена, всё, что запомнил, до последней мелочи. Я напишу рапорт. Но не на имя командира дивизии — туда Буртасов имеет доступ через своих людей. На имя военного прокурора гарнизона.
Гогелиани смотрел на него несколько секунд.
— У военного прокурора нет оснований принимать рапорт от арестованного солдата.
— Нет, — согласился Громов. — Но у него есть основания принять рапорт от солдата, которого незаконно арестовали. И в моём рапорте будет указано, что арест является местью за отказ участвовать в коррупционной схеме. Это другая история.
— Ты уверен, что незаконно?
— Я не разговаривал с Буртасовым наедине, без свидетелей. Я ответил ему перед строем, и в рапорте написано «пререкание с офицером». Но пререкание предполагает как минимум два обмена репликами, а я сказал одну фразу в ответ на его оскорбление. Это юридически неоднозначно, и любой прокурор, который захочет за это зацепиться, найдёт за что зацепиться.
Гогелиани медленно кивнул.
— Откуда у тебя бумага?
Громов полез в нагрудный карман робы и вытащил сложенный вчетверо лист, который он попросил у дежурного для личного письма домой, — это разрешалось, это был один из немногих дозволенных контактов с внешним миром.
— Мне дали один лист, — сказал он. — Хватит. Рапорт должен быть коротким — только факты, никаких лирических отступлений. Ручка у тебя есть?
Гогелиани снял с нагрудного кармана шариковую ручку — казённую, стандартную, таких в армии было несколько миллионов — и протянул Громову.
Громов сел, расправил лист на жёстком матрасе и начал писать.
Часть четвёртая: Есипов
Рядовой Андрей Есипов был из Саратова, двадцати одного года, невысокий, с руками механика и взглядом, в котором за напускным армейским безразличием скрывалась острая наблюдательность. Он служил во взводе Гогелиани механиком-водителем и за полгода совместной службы хорошо понял, что Тамаз Гогелиани — это человек, с которым лучше не ссориться, но зато можно иметь дело.
Когда на третий день Есипова вызвали на губу — официально, по делу о запчасти, которая числилась за автопарком и которую нужно было подписать в журнале, — Гогелиани успел сказать ему тихо и быстро, пока дежурный отворачивался, ровно восемь слов: «Конверт в кармане робы. Веретенникову. Лично в руки».
Есипов не переспросил. Он взял подписанный акт, сунул его под мышку и вышел.
На улице было минус двадцать пять. Есипов дошёл до казармы, зашёл в гальюн, где никого не было, и вытащил из кармана собственной робы маленький конверт, который Гогелиани умудрился передать ему в момент рукопожатия при прощании, — жест настолько естественный и быстрый, что дежурный, даже если смотрел, вряд ли понял, что произошло.
Конверт был из простой бумаги, сложенной пополам и заклеенной хлебным мякишем, что придавало ему вид одновременно трогательный и немного абсурдный. На лицевой стороне было написано: «Подполковнику Веретенникову А.В. Лично».
Есипов постоял и подумал. Потом сунул конверт обратно в карман, вышел из гальюна и направился к штабному зданию.
Подполковник Веретенников принял его через двадцать минут ожидания в коридоре — с таким видом, будто рядовой Есипов был последним, кого он хотел видеть в этот день, но вежливость не позволяла ему этого показать.
— Что тебе? — спросил Веретенников.
— Письмо, товарищ подполковник, — сказал Есипов и протянул конверт двумя руками, что не предписывалось уставом, но казалось правильным.
Веретенников взял конверт, посмотрел на надпись, потом на Есипова.
— Откуда?
— С губы, товарищ подполковник. Больше ничего не знаю.
Это была неправда, но неправда технически аккуратная — Есипов действительно знал очень мало, только то, что успел услышать за восемь секунд.
Веретенников кивнул жёстко, коротко.
— Свободен.
Есипов вышел, дошёл до угла коридора и только тогда позволил себе выдохнуть.
Часть пятая: Веретенников читает
Подполковник Алексей Вениаминович Веретенников был из породы военных, которых в девяносто третьем году в армии оставалось всё меньше, — людей, которые пошли служить не потому, что больше некуда было идти, и не потому, что форма давала привилегии, а потому, что им казалось, что это правильно и важно. Годам к сорока пяти это убеждение изрядно потрепалось о жёсткую реальность, но не исчезло — просто стало тише, как огонь, который не разгорается в пламя, но и не гаснет.
Буртасов был для Веретенникова личным раздражителем давно и по конкретной причине: три года назад Буртасов при распределении жилья сделал так, что квартира, которая по всем спискам должна была достаться Веретенникову, ушла полковнику Симонову, у которого с Буртасовым были свои договорённости. Веретенников написал жалобу, жалоба вернулась к нему же в подшивку, и с тех пор он жил в офицерском общежитии, в комнате, через стену от которой каждый вечер орало телевидение соседа.
Он сидел за своим столом и читал рапорт медленно — один раз, потом ещё раз. Рапорт был написан чётко, без эмоций, с конкретными данными: даты, фамилии, описание журнала, описание разговора Гогелиани с Буртасовым в автопарке. Подписи стояли две — Громов и Гогелиани, оба с указанием звания и должности.
Веретенников отложил лист и несколько минут смотрел в окно на серый плац, по которому одинокий солдат гнал метлой поземку туда и обратно, потому что убирать было нечего, но устав требовал работы.
Потом он взял телефонную трубку и набрал номер военной прокуратуры гарнизона.
Часть шестая: Металлический ящик
Военный прокурор гарнизона майор юстиции Сомов приехал на следующий день — тихо, на невзрачной «Волге» без опознавательных знаков, в гражданском пальто поверх формы. Он был сухой, очкастый человек лет пятидесяти с манерой разговаривать так, будто каждое слово стоило денег и он тратил их экономно.
Он не разговаривал с Буртасовым. Он не делал ничего видимого — просто прошёл с Веретенниковым в штаб, провёл там два часа, и за эти два часа в кабинете начальника тыла силами двух военнослужащих военной прокуратуры был произведён осмотр документов. Не обыск — именно осмотр, потому что у Сомова была правильная бумага с правильными словами.
Металлический ящик под вторым ключом они открыли через слесаря, которого привезли с собой. Внутри, под стопкой официальных документов, лежала тетрадь в клеточку с зелёной обложкой и красной полосой.
Буртасов в это время находился в столовой, где он обедал каждый день в двенадцать тридцать, потому что был человеком режима. Когда ему позвонили на внутренний телефон столовой и попросили зайти в штаб, он встал от стола, поправил китель и вышел в коридор с таким видом, будто шёл на очередное совещание по накладным.
Потом он увидел Сомова.
Потом он увидел тетрадь на столе.
То, что произошло с лицом Буртасова в эти несколько секунд, Веретенников потом описывал так: «Будто человек получил в солнечное сплетение, но стоит прямо, потому что не может позволить себе согнуться». Буртасов остался стоять, плечи не опустил, лицо не изменилось — только красноватые прожилки на щеках стали как-то ярче.
— Присаживайтесь, Аркадий Петрович, — сказал Сомов. — Нам есть о чём поговорить.
Часть седьмая: Восьмые сутки
Громова и Гогелиани выпустили с губы на восьмые сутки — не потому что срок вышел, а потому что поступил официальный запрос из прокуратуры, требовавший их присутствия для дачи показаний. Дежурный открыл дверь кубрика с видом человека, которому никто ничего не объяснил и который не планировал разбираться самостоятельно.
На улице было всё так же холодно, но небо над казармами впервые за неделю оказалось не серым, а голубоватым, с той прозрачностью, которая в Сибири бывает в феврале, когда мороз устойчив и воздух совершенно чист. Громов остановился у входа в здание губы, зажмурился на секунду и несколько секунд просто стоял и дышал.
Гогелиани встал рядом.
— Думаешь, получится? — спросил он.
— Журнал у прокурора, — сказал Громов. — Остальное — вопрос времени и чьей-то смелости делать работу.
— Или страха не делать работу, — сказал Гогелиани.
— В армии это одно и то же.
Они пошли в штаб. Снег скрипел под сапогами одинаково у обоих — сухой, твёрдый февральский скрип, который Громов помнил с детства, с Урала, где он вырос в небольшом городке, и который каждый раз вызывал в нём что-то труднообъяснимое — не ностальгию, а просто ощущение непрерывности собственной жизни, её связности от начала до сейчас.
По дороге они молчали. Говорить было особо нечего — они уже всё обсудили за восемь ночей, и за эти восемь ночей, вопреки первоначальной настороженности с обеих сторон, между ними сложилось то, что в армии называют «понимают друг друга», — не дружба, не симпатия, а именно понимание, которое рождается из совместного решения задачи в условиях ограниченных ресурсов.
На первом допросе Громов давал показания сорок минут. Сомов слушал, почти не перебивал, только иногда просил уточнить дату или формулировку. Протокол вёл молодой лейтенант с видом человека, который очень старается не выглядеть удивлённым.
На втором допросе Гогелиани провёл в кабинете час двадцать.
Когда они встретились в коридоре после обоих допросов, Гогелиани просто кивнул — коротко, один раз.
Громов ответил тем же.
Часть восьмая: Буртасов
Официальное следствие по делу майора Буртасова заняло четыре месяца.
В марте его отстранили от должности. В апреле предъявили обвинение по трём статьям, включая злоупотребление должностными полномочиями и получение незаконного вознаграждения. В мае начался суд — закрытый, военный, без лишней огласки, что было характерно для того времени, когда армия предпочитала разбираться со своими грехами тихо, не вынося их на суд прессы.
Тетрадь в клеточку оказалась более подробным документом, чем ожидал даже Сомов: восемьдесят три записи за два года, суммы от пятисот до трёх тысяч рублей, имена, даты увольнения, примечания аккуратным буртасовским почерком. Из этих восьмидесяти трёх человек следствие смогло разыскать и допросить сорок семь, и почти все подтвердили факт выплаты — кто молчавшим стыдом, кто облегчённой готовностью наконец рассказать.
Буртасов на суде держался ровно. Не каялся, не сваливал вину на других, не изображал раскаяния — просто стоял и отвечал на вопросы тем же ровным голосом, которым восемь лет отдавал приказы. Единственный момент, когда эта ровность дала сбой, — когда зачитывали эпизод с Гогелиани. Тогда Буртасов посмотрел в зал, нашёл Гогелиани взглядом и несколько секунд смотрел на него с выражением, в котором читалось не злоба и не ненависть, а что-то похожее на профессиональное признание — мол, переиграл, бывает.
Гогелиани взгляд выдержал.
Приговор: четыре года с лишением воинского звания и права занимать должности в государственных структурах.
Когда Громов узнал о приговоре — уже из части, из обычного разговора в курилке, — он докурил сигарету до конца, затушил об урну и вернулся к своим делам. Торжества не было никакого. Была просто тихая удовлетворённость — не победы над врагом, а правильно сделанной работы. Примерно такая же, как после удачно проведённого марш-броска или грамотно расставленного оцепления: всё получилось так, как должно было получиться, и это само по себе было достаточно.
Часть девятая: После
В мае, когда снег окончательно сошёл и над дивизионным плацем повисло первое настоящее тепло, Громов столкнулся с Гогелиани у входа в автопарк. Гогелиани нёс журнал техобслуживания под мышкой и, судя по виду, торопился.
Они остановились на секунду.
— Слышал? — спросил Гогелиани.
— Слышал, — сказал Громов.
Гогелиани кивнул.
— Есипову что-нибудь надо сделать, — сказал он. — Он рисковал.
— Надо, — согласился Громов.
— Я думал — написать благодарность в личное дело. Или просто поговорить с его командиром.
— Поговори, — сказал Громов. — Люди, которые умеют молчать и делать то, что нужно, редкие.
— Да, — сказал Гогелиани. — Редкие.
Они разошлись. Громов дошёл до казармы, поднялся на второй этаж, сел на кровать и некоторое время смотрел в окно, за которым плац постепенно наполнялся обычной дивизионной жизнью: кто-то шёл строем, кто-то вёз тележку с инструментами, над воротами КПП трепетал флаг в тёплом весеннем ветре.
Он думал не о Буртасове — Буртасов был закончен и убран в прошлое, как убирают в ящик решённую задачу. Он думал о Гогелиани, о том, как они провели восемь ночей в промёрзшем кубрике с перловой кашей и казённым чаем, и как с первого дня относились друг к другу с той настороженной осторожностью, которая в армии нередко означает взаимное уважение — когда ты признаёшь в другом человека, которого нельзя недооценивать, даже если ты его не знаешь.
В армии — особенно в той армии, в тот переломный год, когда страна рассыпалась и собиралась заново и никто не знал, как всё выйдет, — было много разговоров о том, что своих предают, что система прогнила, что честному человеку делать нечего. Разговоры эти были не без оснований. Но Громов знал — знал давно, ещё с Рязанского, — что система не бывает однородной. В ней всегда есть Веретенниковы, которые читают письма от солдат и поднимают трубку. Есть Есиповы, которые берут конверт в рукопожатии и несут его куда надо. Есть Сомовы, которые приезжают тихо и делают работу без лишнего шума.
Система гнилая. Но люди в ней — разные.
Это была нехитрая мысль, и Громов не претендовал на её новизну. Но иногда нехитрые мысли оказываются теми, которые держат человека на плаву лучше любых сложных теорий.
За окном флаг трепетал в тёплом ветре. Где-то в глубине казармы кто-то слушал радио — тихо, едва слышно, и оттуда долетал голос, певший что-то протяжное, старое, из тех песен, которые не запоминаются словами, но запоминаются интонацией, потому что в них есть что-то про долгую дорогу и про то, что она в конце концов приводит куда надо.
Громов закрыл глаза и несколько минут просто слушал.
Потом встал, застегнул китель и пошёл на построение.
Конец