Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Давид Новиков

Сквозное отверстие в стене, или Как я одолел neighbours методом условного рефлекса

Мне было тогда не то восемь, не то девять — точный возраст затерялся где-то между вторым и третьим классом, в той вязкой полосе времени, когда каждый школьный день тянулся бесконечно, а каникулы пролетали как один короткий вздох. Мы жили в хрущевке на третьем этаже, в квартире номер семьдесят четыре, где потолки были такими низкими, что отец — человек невысокий, впрочем — всё равно чуть не доставал до них ладонью, когда тянулся за кастрюлей на верхней полке шкафа. Наша с братом комната выходила окнами во двор, где росла засохшая черёмуха и где по вечерам собирались местные мальчишки, чтобы гонять мяч до темноты. Стена же, левая, если стоять спиной к окну и смотреть на дверь, была общей с квартирой из соседнего подъезда. Толщина этой стены — полтора кирпича, не больше — в те годы ещё не казалась мне чем-то значимым. Она была просто стеной. Серой, шероховатой на ощупь, с трещиной в углу, которая уходила где-то под потолок и каждое лето чуть удлинялась, как будто квартира медленно развали

Мне было тогда не то восемь, не то девять — точный возраст затерялся где-то между вторым и третьим классом, в той вязкой полосе времени, когда каждый школьный день тянулся бесконечно, а каникулы пролетали как один короткий вздох. Мы жили в хрущевке на третьем этаже, в квартире номер семьдесят четыре, где потолки были такими низкими, что отец — человек невысокий, впрочем — всё равно чуть не доставал до них ладонью, когда тянулся за кастрюлей на верхней полке шкафа. Наша с братом комната выходила окнами во двор, где росла засохшая черёмуха и где по вечерам собирались местные мальчишки, чтобы гонять мяч до темноты. Стена же, левая, если стоять спиной к окну и смотреть на дверь, была общей с квартирой из соседнего подъезда. Толщина этой стены — полтора кирпича, не больше — в те годы ещё не казалась мне чем-то значимым. Она была просто стеной. Серой, шероховатой на ощупь, с трещиной в углу, которая уходила где-то под потолок и каждое лето чуть удлинялась, как будто квартира медленно разваливалась.

В ту квартиру въехали поздней осенью. Помню, потому что мама уже достала с антресолей мои зимние куртки и проверяла, не стал ли мне мал осенний пальто, а за окном пошел первый по-настоящему липкий снег, который ложился на асфальт серой кашей. Сначала мы их не видели — просто однажды вечером сквозь стену донёсся гул, потом стук, потом чей-то смех, женский, резкий, и звук двигающейся мебели. Мама сказала: «Новые соседи». Папа ничего не ответил — он сидел за кухонным столом и докуривал сигарету, глядя в окно, где снег повалил гуще.

Соседи оказались молодой парой. Бездетной. Это слово — «бездетной» — я тогда не особенно осознавал, но позже оно стало для меня ключевым, потому что люди без детей в квартире по соседству — это люди, которым не нужно вставать в шесть утра, кому не нужно укладывать кого-то спать в восемь вечера и кто, следовательно, свободен делать что угодно в любое время суток. И они делали. Вечеринки начинались в пятницу или в субботу, иногда в четверг, если, видимо, наступался какой-то особенный повод. Гости приходили где-то к десяти — я уже лежал в кровати и слушал, как за стеной нарастает гул голосов, как звенят бокалы, как кто-то смеётся так громко, будто стоит прямо у моего изголовья. А потом, где-то после одиннадцати, включалась музыка.

Аппаратура у них была мощная. Я не разбирался тогда в ваттах и децибелах, но чувствовал: бас проходил через стену не как звук, а как давление, как будто кто-то периодически надавливал на всю стену сразу, и она чуть поддавалась, чуть вибрировала, и эта вибрация передавалась воздуху, кровати, моим рёбрам. Музыка — а точнее, то, что они называли музыкой — была чудовищной. Я учился тогда в музыкальной школе уже третий год. Моцарт. Гайдн. Гаммы, арпеджио, этюды Черни. Руки помнили клавиши, ухо было натренировано на интервалы, и потому каждая фальшивая нота, каждый примитивный аккорд, каждый плоский, бездарный мотив вонзался в мой мозг, как игла в чувствительный нерв. Это были «Малиновки» и «Обручальные кольца» и «Ты мне сама подсказала» — весь этот золотой фонд вокально-инструментальных ансамблей семидесятых, который сейчас, спустя десятилетия, называют ностальгией, а тогда, для девятилетнего мальчика, пытавшегося уснуть, был чистой, беспримесной пыткой.

Брату моему Коле было полтора года. Он спал в той же комнате, в кроватке у противоположной стены, и когда начиналась музыка, он сначала ворочался, потом хныкал, потом начинал реветь — пронзительно, безостановочно, с тем нечеловеческим упорством, которое свойственно только младенцам. Мать вставала, качала его, носила по комнате, прикладывала к груди. Ничего не помогало. Бас пробивал всё — подушки, одеяла, мамины руки, прижатые к Колининым ушам. Он ревел до часу, до двух, иногда до трёх. Я лежал в темноте, закрывая голову подушкой, и чувствовал, как от усталости и бессонницы набухают веки, как ноет затылок, как в голове начинает гудеть отдельная, собственная боль, не связанная ни с чем, кроме отсутствия сна.

Стучать в стену было бесполезно. Я стучал. Папа стучал. Мама стучала. Кулаком, ладонью, иногда — подошвой тапка. Стена поглощала удары, как губка, и за ней даже не замолкали — просто не замечали. Или замечали и делали громче, из какой-то животной, трепетной злости, которая свойственна людям, чувствующим свою безнаказанность.

Отец ходил к ним пару раз. Первый раз — в воскресенье утром, после тяжелой ночи. Он надел чистую рубашку, выпрямился, и я видел, как он с силой сжимает челюсти перед тем, как постучать в их дверь. Я стоял в коридоре нашей квартиры и слушал. Дверь открыли не сразу. Потом слышен был отец голос — негромкий, сдержанный, но с той особенной твёрдостью, которая появлялась у него редко. Он говорил о ребёнке. О том, что мы обычные работящие люди. О том, что ночью нужно тише. Ответный голос — мужской, молодой, слегка захмелевший — что-то бормотал про выходные, про единственный день отдыха, про то, что они не на кладбище живут. Отец вернулся молча. Лицо у него было серое, усталое, с тёмными кругами под глазами — такие же круги были у мамы, и, наверное, у меня тоже.

Второй раз отец ходил через неделю. После этого разговора стало чуть тише на несколько дней, а потом всё вернулось. Может, чуть тише. Может, мне просто казалось.

Я ненавидел эту стену. Ненавидел розетки в ней — две, расположенные одна над другой, с чёрными пластмассовыми крышками, отщелкивающимися при нажатии. Ненавидел трещину в углу. Ненавидел тот факт, что я ничего не могу сделать — мне девять лет, я маленький, я слабый, я абсолютно бессилен перед этой стеной, перед этой музыкой, перед этими людьми, которых я даже не видел в лицо.

А потом был тот день.

Родители ушли на работу рано — оба, как обычно в субботу, потому что мама работала пять дней, а отец — шесть. Коля остался с бабушкой, которая приходила к нам по субботам из соседнего дома. Бабушка смотрела телевизор на кухне, а я сидел в комнате за столом у окна и делал уроки. Математика — примеры на деление с остатком,我最 не любившая тема. Карандаш скрипел по тетради, резинка оставляла серые разводы, стирала правильно решённый пример вместе с ошибкой, и приходилось писать заново. Было около одиннадцати утра. За окном таял снег, с крыши капало, и по желобу бежала вода — редкий, звонкий, почти музыкальный звук, который я успел , потому что в тишине он звучал особенно ясно.

Тишина. Это было важно. Утро было тихим. Соседи, видимо, спали после вчерашней ночи — вчера они гоняли музыку до трёх, и Коля ревел до четырёх, и я лежал в темноте и думал о том, что если бы у меня была кнопка, большая красная кнопка, и если бы я мог её нажать и выключить эту музыку навсегда, я бы нажал её не раздумывая. Просто нажал. И всё.

И вот я сидел за столом, решал примеры, и вдруг — музыка. Не сразу на полную громкость, нет — сначала тихо, как бы пробуя, как бы проверяя, проснулись ли мы, есть ли кто дома. Потом громче. Потом на полную. Бас ударил в стену, и я почувствовал, как дрожит столешница, как чуть вибрирует карандаш в моей руке. Та же «Малиновка». Тот же примитивный, тошнотворно-весёлый мотив. И одновременно — запах. Табачный дым, густой, сладковатый, дешёвый, прошёл сквозь розетку, как будто кто-то приложил бычок к отверстию и выдохнул прямо в нашу комнату. Я смотрел на розетку — нижнюю, из которой шёл дым и из которой, казалось, сочилась музыка — и чувствовал, как внутри поднимается что-то горячее, тёмное, безраздельное. Ненависть. Чистая, без примесей, без оправданий.

Я отложил карандаш. Смотрел на розетку. Крышка её была старая, треснувшая в углу, с тремя подпалинами — видимо, кто-то до нас тоже пытался что-то включить неаккуратно. И вдруг — мысль. Не сразу оформленная, не сразу осознанная, а скорее ощущение, догадка, интуитивный толчок, который пришёл откуда-то изнутри, из того места, где живут решения, принимаемые без участия разума.

Я встал. Вышел в коридор. Надел ботинки — осенние, ещё не убранные в шкаф, потому что погода была нестабильная. Бабушка на кухне спросила: «Ты куда?» Я ответил: «На лестницу, посмотреть, не упала ли почта». Это было глупо и неправдоподобно, но бабушка не слушала — телевизор гудел, она смотрела «Здоровье» с Малышевой, хотя Малышевой тогда ещё не было, была какая-то другая передача, но суть была та же — бабушка была поглощена.

Лестничная клетка. Пахло пылью, краской, чем-то сырым из подвала. Электрощиток был на нашей площадке — коричневый, металлический, с облупившейся краской и замком, который не закрывался уже лет пять. Я открыл его. Внутри — пробки, , чёрные, с серебристыми резьбовыми частями. Две наших — верхние — и две соседские — нижние. Я знал, какие наши, потому что папа показывал мне, когда в прошлом месяце выбивало после включения обогревателя. Я вывинтил наши пробки. Не из осторожности — просто потому, что не хотел получить удар током, если что-то пойдёт не так.

Потом вернулся в квартиру. Взял отвёртку — маленькую, плоскую, из папиного ящика в прихожей. Отвинтил крышку розетки. Она поддалась легко, почти сразу — винты были ржавые, но не намертво. За крышкой — отверстие в стене. Круглое, примерно с кулак, с рваными краями бетона. И я увидел то, что изменило всё.

Отверстие было сквозным. Сквозь него я видел соседскую комнату — тусклый свет, угол какого-то шкафа, обрывок обоев с крупным цветочным рисунком. И провода. Их провода шли через это же отверстие — три провода, в хламовой изоляции, один из которых был подключён к их розетке. А между их проводами и моей розеткой стояла заглушка — комок алебастра, серый, рыхлый, раскрошившийся от времени так, что провода были видны, оголены в местах, где алебастр осыпался. Это была халтура. Грубая, вопиющая халтура тех, кто делал ремонт в хрущёвке лет пятнадцать назад и не удосужился поставить нормальную перегородку между двумя электрическими системами.

Я стоял и смотрел. Сердце колотилось — не от страха, а от понимания. От внезапного, ошеломляющего осознания того, что стена — не стена. Что розетка — не просто розетка. Что между мной и ими — алебастр. Рыхлый, крошащийся алебастр.

Я работал аккуратно. Алебастр крошился под отвёрткой легко, как сухая глина. Я расширил отверстие, освободил их провода, нашёл ту самую заглушку, отделил её куски один за другим. Пальцы были белые от пыли, в ногтях осталось серое. Провода соседской розетки оказались доступны — я потянул, и они подались, и я увидел, как их розетка — их, не моя — сдвинулась в своём гнезде. Потом я отключил их провода от их розетки. Просто открутил. Это заняло несколько минут, и всё это время музыка продолжала играть, и бас продолжал вибрировать в стене, и я работал в этом вибрирующем гуле, как в каком-то трансе.

Я подключил их провода к своей розетке. Не к той, из которой шёл звук — это было бы слишком , — а к верхней, той, что стояла выше и которую мы почти не использовали. Перекинул провода, скрутил, обмотал изолентой — нашёл её в том же папином ящике, синюю, в одном месте чуть подсохшую, но годную. Собрал всё. Надел крышку обратно. Ввинтил наши пробки на площадке.

Розетка работала. Я проверил — включил в неё настольную лампу. Лампа загорелась. Значит, ток шёл от их счётчика, через их провода, в мою розетку. Бесплатно. Не легально. Но главное — я теперь владел чем-то, чем владели они. Я имел доступ к их цепи. И я имел возможность её разорвать.

Я сделал короткий замыкатель — кусок провода с вилкой на конце, концы которого были соединены напрямую. Это заняло минут десять — нашёл старый провод от какого-то сломанного прибора, отрезал, зачистил концы ножом, скрутил их вместе, плотно, намотал изоленту. Получилась вилка с замкнутыми контактами. Вставить в розетку — и мгновенное короткое замыкание. Автомат выбьет. Мгновенно.

Я спрятал своё устройство в ящик стола, под тетради. И стал ждать.

Первый раз удалось испробовать через несколько дней — в среду, когда снова была вечеринка. Бабушка ушла. Родители были на работе. Коля спал — чудом, потому что музыка уже гремела. Я достал свою вилку. Вставил в верхнюю розетку. Раздался хлопок — глухой, короткий, — и музыка оборвалась. Тишина. Абсолютная, оглушительная тишина, в которой было слышно, как на кухне тикает часы. Я стоял и слушал. За стеной — движения, голоса, недоумение. Потом щелчок — они включили автомат. Тишина длилась ещё минуту, может полторы. Потом снова музыка — но тихо. Очень тихо. Едва слышно.

Я выжидал. Через двадцать минут они прибавили. Я снова вставил вилку. Хлопок. Тишина. Щелчок — автомат. Тишина. Потом музыка — снова тихо.

Это повторилось четыре раза за вечер. На пятый раз музыка не возобновилась. Я слышал, как они ругались — голоса за стеной, раздражённые, взаимные обвинения. Потом дверь, шаги в подъезде, тишина.

Так повторялось каждую вечеринку. Раз, два, три, четыре коротких замыкания за вечер — и музыка умолкала. Они не понимали, что происходит. Как не мог понять собака Павлова, почему свет ламочки предшествует кормёжке. Но связь в их головах постепенно формировалась: громкая музыка — выбитый автомат. Не всегда, но достаточно часто, чтобы стать неприятной. Чтобы стать раздражающей. Чтобы стать не стоит того.

Через неделю вечеринок стало меньше. Через две — ещё меньше. Через месяц — они почти перестали. Изредка, очень тихо, на таком уровне, который не пробивал стену, не будил Колю, не заставлял меня сжимать зубы в темноте. Мои родители думали, что отецские разговоры подействовали с отсрочкой. Может быть, и так. Может быть, они просто устали от вечеринок — люди устают. Но мне было достаточно знать своё.

Розетка осталась. Верхняя, в которую я переставил провода, работала исправно. Зимой мы включали в неё обогреватель — тот самый, из-за которого раньше выбивало пробки. Теперь он работал бесперебойно, потому что ток шёл от соседского счётчика, и я иногда думал об этом — о том, что где-то там, за стеной, в квитанции за электроэнергию появляется незаметная, небольшая надбавка, которая не меняет их жизни, но которая существует благодаря мне. Это была маленькая компенсация. Совсем маленькая. Но достаточная.

Коля перестал просыпаться по ночам. Мама стала выглядеть отдохнувшей. Отец перестал сжимать челюсти по вечерам. А я лежал в темноте, в тишине, и слушал, как за стеной — ничего. Просто ничего. И это «ничего» было лучшей музыкой, которую я когда-либо слышал.