Студенческие годы вспоминаются странно. Не лекциями, не экзаменами, не даже первыми мужскими пьянями, а вот такими вот совершенно нелепыми, абсурдными до боли деталями, которые тогда казались адом, а теперь вызывают тёплую, немного нездоровую усмешку. Франкфурт. Германия. Осень, если я не ошибаюсь, двухтысячного седьмого. Серое небо, которое висело над городом так, словно кто-то забыл раздвинуть тяжёлые занавеси, и дождь, который не лил, а моросил — противная, мелкая, въедливая водяная пыль, пропитывающая насквозь куртку, ботинки, настроение. Я шёл от трамвайной остановки к своей общаге, и в кармане у меня звенели монеты —剩下的 деньги на еду до стипендии. Двадцать три евро и сорок центов. Я знал это точно, потому что пересчитывал их уже раз семь за день.
Общага моя называлась протестантским студенческим домом и принадлежала лютеранской церкви. Звучало почти благородно, пока ты не подходил к зданию близко. Четырёхэтажная коробка из тёмного кирпича, который когда-то, наверное, был тёплым коричневым, а стал грязно-чёрным от влаги и выхлопов. Окна на первом этаже зарешечены, причём решётки не новые, а ещё довоенные, какие-то кривые, с узорами, похожими на тюремные. Фасад крошился. В углу второго этажа зияла трещина, которую замазали чем-то серым, цементом, но замазка отвалилась кусками, и трещина продолжала ползти вниз, словно камень болел кожной болезнью. Крыша протекала — я знал это, потому что на третьем этаже в коридоре стояли пластиковые тазы, и в них что-то плескалось. Желтоватая вода с разводами ржавчины. Тазы стояли там уже второй месяц, и никто их не убирал. Скорее всего, уборщица Грета считала их частью интерьера.
Другие общаги во Франкфурте — государственная на Бокенхаймер Ландштрассе, католическая рядом с собором святого Варфоломея, пара частных — были получше. Я знал, потому что ходил смотреть. Государственная сверкала свежей краской на подоконниках и имела лифт, чего в моём лютеранском провале не было и в помине. Католическая вообще выглядела как отель три звезды — чистые ковровые дорожки в коридорах, современная кухня с настоящей посудомоечной машиной, а не с раковиной, забитой чужой посудой. Частные были вообще за гранью моего понимания — там были одноместные комнаты с душем. С душем в комнате! Представляете? Но ценники. О, ценники. Государственная — триста двадцать евро в месяц плюс депозит. Католическая — двести восемьдесят, но очередь на неё составляла, по слухам, полтора года. Частные — от четырёхсот и выше. Моя лютеранская дыра стоила сто сорок евро. Сто сорок. За это даже стыдно было жаловаться, и я не жаловался. Вернее, жаловался, но тихо, про себя, когда никто не слышал.
Очередь в мою общагу была недлинной по простой причине — никто с возможностью выбора туда не ехал. Поэтому население формировалось из тех, у кого выбора не было: студенты из стран третьего и четвёртого мира, беженцы, временные рабочие, люди без документов. Аэропорт находился в двадцати минутах на автобусе, и каждые тридцать секунд над крышей проносился самолёт, заглушая мысли, музыку, разговоры. Хёхст — химико-фармацевтический гигант — тоже рядом, и многие мои соседи работали там на складах, на погрузке, на мойке тары. До университета же ехать сорок минут на двух трамваях, и я начинал каждый учебный день с这种感觉, что половину жизни трачу на , а не на образование. Но жилось. Место, где спать, было. Кровать — железная, с тонким матрасом, пружины которого я чувствовал каждой костью. Стол — деревянный, с выжженной сигаретой на левом углу. Окно — выходило на парковку и стену соседнего здания. Но это было моё. На полгода, на год, на сколько там хватит.
Я бы, наверное, и жил себе не тужил, если бы не выходные. Пятница вечер. Суббота. Воскресенье. Именно тогда общага превращалась в ад, причём в ад с африканскими барабанами. На первом этаже жили четверо нигерийцев — двое учились на инженеров, двое формально числились студентами, но, по-моему, уже лет два не появлялись ни на одном занятии. В пятницу после шести они выносили из комнат барабаны. Настоящие, большие, джембе. И начинали играть. Ритм загонял в голову, как сверло, — монотонный, безжалостный, пробирающийся сквозь стены, сквозь наушники, сквозь подушку, которую ты клаёшь на уши. Я пробовал. Я пробовал всё. Беруши — не помогали, вибрация шла по стенам. Наушники с музыкой — барабаны пробивались даже через рок на максимальной громкости. Просил — улыбались, кивали, обещали и продолжали. Жаловался в офис — немецкая мадам Шмидт разводила руками: «Это их культура, мы должны быть толерантны». После одиннадцати вечера подключались остальные. Индийцы из комнаты напротив смотрели фильмы на полном объёме. Сомалийцы с третьего этажа устраивали какие-то молитвенные практики с протяжным выкрикиванием. Палестинцы со второго готовили еду на общей кухне, и запах жареного лука с бараниной, к которому примешивался чего-то ещё, острый, резкий, будоражащий желудок, полз по всему зданию, проникая в комнаты, в одежду, в волосы. До часу ночи спать было невозможно. Просто физически. Организм привыкал, конечно. Человек ко всему привыкает. Но каждая пятница утром я просыпался с мыслью: сегодня вечером опять.
Но музыка и шум — это, так сказать, проблемы философские. К ним можно было как-то относиться. Относиться с ненавистью, с смирением, с равнодушием — но всё-таки относиться. А вот туалет — это проблема физиологическая. И с ней нельзя договориться, к ней нельзя привыкнуть, её нельзя игнорировать.
Общий туалет на этаже — одна кабинка на восемь человек, если считать официально заселённых, а фактически на двенадцать, потому что у половины жили какие-то родственники, кузены, братья, которых не было в документах. Унитаз. Один. Белый, когда-то. Крышка — отломана с одной стороны и держалась на честном слове. Сиденье — треснуто пополам и сдвинулось, так что при любом движении оно перекашивалось, угрожая зажать что-нибудь нежное между осколками пластика и фарфора. Ручка смыва — болталась, и чтобы спустить воду, нужно было дёргать её особым движением, вверх и на себя, одновременно нажимая, как кнопку стартера на старом «Жигулях». Пол — кафель, местами отвалившийся, под ним виднелся серый бетон. Раковина — с трещиной, из которой сочилась вода, образуя постоянную лужу. Свет — люминесцентная лампа, которая мерцала с частотой, откалывающей эпилепсию, и жужжала, как растревоженный шмель.
Уборщица Грета приходила каждый день, кроме воскресенья, между семью и девятью утра. Она была пожилая, толстая, с короткими седыми волосами и永恒ным выражением усталого недовольства на лице. Грета мыла пол, протирала раковину, меняла бумагу, если её не воровали. Но на унитаз она, по-видимому, махнула рукой. Может, потому что его было безнадёжно спасти, а может, потому что последнее, что она хотела делать утром — это лезть в чужое дерьмо. И оставался в состоянии, которое я бы описал как «постапокалиптический». По малой нужде можно было сбегать, зажмурившись и контролируя прицельность, но по большой — это была уже не физиология, а экстремальный спорт. Я вскарабкивался на унитаз ногами, как на гимнастическую стенку. Ноги на края сиденья, руки на стену, спина к бачку. Поза, достойная цирка. Один раз сиденье треснуло под мной именно в тот момент, когда я был в процессе, и я едва не упал в фарфоровую чашу, успев схватиться за трубу водоснабжения. Сердце колотилось минут десять после. Мне тогда было двадцать два, и я впервые подумал, что могу умереть в туалете, и в некрологе напишут: «Умер в нелепой попытке облегчиться». Это не добавляло оптимизма.
Но главное — главное, что превращало этот туалет в камеру пыток — это бутылки. Пластиковые бутылки. На бачке. Без крышек. Пол-литровые, литровые, полуторалитровые — из-под кока-колы, фанты, минеральной воды, дешёвого лимонада. Наполненные водой. Стоящие в два-три ряда, кое-как балансирующие на узкой крышке бачка, который находился прямо за спиной, на уровне поясницы. Кто их ставил — арабы. Палестинцы, иракцы, сирийцы, египтяне. Большинство из них не признавали туалетной бумаги. Это не было для них привычкой или предпочтением — это было религиозное требование, часть ритуальной чистоты. Ислам предписывает подмываться водой после туалета, и они это делали. Левой рукой. Вопрос в том, где брать воду. Раковина была в пяти шагах. Пять шагов — это ничего, если ты просто помыл руки. Но если ты только что сделал большое дело и у тебя одна рука грязная, а до раковины нужно дойти, минуя лужу, вытереть ноги о кафель, не зацепив бутылки на бачке — пять шагов превращаются в дистанцию марафона. Поэтому они ставили воду прямо на бачок. Под рукой. Без крышек, потому что крышки от бутылок терялись, выбрасывались, не закрывались.
Я пытался объяснить. Мой единственный союзник на этаже — поляк , он же Томек, он же Томаш, крупный блондин с восточноевропейским лицом и абсолютно западноевропейским безразличием к чужим проблемам, пока они не касались его лично. Мы с ним вдвоём были единственными европейцами на этаже. Все остальные — арабы, африканцы, один парень из Шри-Ланки, который вообще ни с кем не общался и выходил из комнаты только еду разогревать. Мы с Томеком просили. По-английски, по-немецки, жестикулируя, рисуя схемы. Бутылки — плохо. Бутылки падают. Бутылки на пол. Вода на пол. Скользко. Опасно. Пожалуйста, берите воду с собой в бутылке с крышкой. Приносите. Используйте. Уносите. Ответы были вежливые, кивающие, ничего не значащие. Они кивали так, как кивают, когда не собираются ничего делать, но хотят, чтобы ты отстал. Писали заявления в офис. Мадам Шмидт клала заявления в папку. Папка толстела. Бутылки оставались. Однажды Томек в порыве ярости просто собрал все бутылки и швырнул их в мусорный контейнер в коридоре. Бутылки вернулись на следующий день. Новые, полные, блестящие. Потому что кока-колу они пили постоянно, и пустых бутылок у них был запас неисчерпаемый, как песок в Сахаре.
Я не религиозный фанатик. Я не против ислама. Если Коран говорит использовать воду — используй на здоровье. Но думай о других. Думай о том, что за твоей спиной стоит человек, который в самый неподходящий момент чихнёт, и водопад обрушится ему на шею, на спину, в штаны. Думай о том, что твоя цивилизация — это не только твои правила, но и общее пространство.
Идея пришла внезапно, как обычно и приходят хорошие идеи. В четверг. Я чудом успел слететь с унитаза в тот самый момент, когда он начал качаться и трещать подо мной, а за спиной с грохотом полетели три бутылки, обрушив каскад холодной воды мне на спину и ноги. Я стоял в коридоре, мокрый, злой, с полотенцем в руках, и думал: хватит. Надо что-то делать. Что-то окончательное. Что-то, что заставит их перестать.
Тайский огонёк. Я купил его месяц назад в маленьком азиатском магазине на Кайзерштрассе — баночка, маленькая, сто граммов, с жёлто-красной этикеткой и картинкой перца чили. Паста. Жгучая паста из красного перца, чеснока, лука шалота, лимонной травы, галангала, рыбного соуса. Я пробовал один раз — добавил щепотку в суп, и мне показалось, что моё нёбо расплавилось. Слёзы, пот,/ нос, пятнадцать минут мучения. Это было оружие. Точное, компактное, безотказное.
Вечером пятницы, когда барабаны на первом этаже уже начали свою дьявольскую ритмику, я взял баночку, спустился по лестнице на свой этаж и зашёл в туалет. Бутылки стояли на месте. Шесть штук. Я быстро сделал своё дело — по малой, на этот раз обошлось без акробатики — и потом достал огонёк. Открутил крышку. Аромат ударил в нос — резкий, кислый, с дымящейся остротой, от которой защипало глаза. Я капнул. Понемногу. В каждую бутылку. Три-четыре капли. Паста была густая, красно-оранжевая, но в воде она растворялась почти бесследно — лёгкий желтоватый оттенок, который в мутной водопроводной воде был совершенно незаметен. Я закрутил баночку, спрятал в карман куртки, вышел, помыл руки в раковине и пошёл в свою комнату. Дверь запер на ключ. Это была привычка, а не паранойя. Ну, почти не паранойя. На всякий случай придвинул к двери стул. Тяжёлый, деревянный, из-под стола. Просто чтобы.
Прошло полдня. Суббота, утро. Я слышал, как люди ходили в туалет — дверь открывалась, закрывалась, звучали шаги, плеск воды в раковине. Но тишина. Никаких криков, никаких возмущений. Я лежал на кровати и смотрел в потолок, где из угла к стене ползла ещё одна трещина — тонкая, как волос, но упрямая. Может, они не ходили по большой. Может, не использовали воду. Может, перец не успел настояться. Может, баночка испортилась, или я недостаточно положил, или вода слишком холодная и процесс экстракции замедлен. Я начинал сомневаться. Думал, что всё зря, что в понедельник опять придут новые бутылки, и ничего не изменится, и я буду по-прежнему вскарабкиваться на этот проклятый унитаз, как обезьяна на пальму.
День клонился к вечеру. Народ возвращался с работ, из магазинов. По коридору потянулись запахи — жареный лук, кumin, что-то мясное, чеснок. Арабская еда пахла специфически — густо, тяжело, проникающе. Заполняла всё. Вечером, после семи, когда животики были полны и пищеварение начало работу, началось.
Шаги. Тяжёлые. Кто-то из иракцев — я знал по походке, Абу Хассан, большой, громкий, с вечной чалмой, хотя чалму он носил только в комнате, а в коридоре ходил в бейсболке. Дверь туалета. Хлопок — он всегда хлопал дверью, не мог закрывать тихо. Тишина. Хруст — это звук, когда кто-то вскарабкивается на унитаз ногами, фарфор скрипит под весом. Секунды напряжённого ожидания. И потом — арабский мат. Длинный, развёрнутый, многосложный, с интонационными переходами от низкого рычания к высокому визгу. Удар дверью — на этот раз со всей дури, так что стена содрогнулась. Шаги — быстрые, почти бегом. Тихий щелчок замка в комнате Абу Хассана. Тишина.
Я лежал и слушал. Сердце колотилось. Не от страха — от возбуждения. Это работало.
Второй. Через минут пятнадцать. Сирийец, молодой, тихий, обычно вежливый. Те же звуки: дверь, хруст, тишина. И опять мат, но другой — тоньше, с повизгиванием, как от ожога. И топот — трусцой, босиком по кафелю, шлёп-шлёп-шлёп, и грохот замка. Я едва сдерживал смех. Прижимал подушку к лицу и дышал в неё, чтобы никто не услышал.
Третий. Египтянин, маленький, подвижный, с вечной улыбкой, которую я до этого момента считал невыносимой. Дверь. Хруст. Тишина. И тогда случилось то, чего я не ожидал. ВОПЛЬ. Не мат, не ругань, не возмущение — вопль. Примитивный, животный, доисторический крик существа, которому причинили нестерпимую боль. Громкий настолько, что я вздрогнул всем телом и сел на кровати. Крик оборвался, и послышался грохот — что-то тяжёлое упало, потом плеск, много воды, ещё один вопль, но уже тише, с хрипотцой.
Шаги со всех комнат. Двери открывались одновременно — скрип петель, топот ног, голоса. Арабская, английская, французская речь — всё перемешалось в коридоре. Любопытство оказалось сильнее осторожности. Я тоже открыл дверь и вышел. Свет в коридоре мерцал, как всегда, и лица людей в этом жужжащем свете выглядели зелёными, болезненными, как в дешёвом фильме ужасов.
Толпа у туалетной двери. Мужчины, женщины — из соседних этажей тоже прибежали. Я протиснулся вперёд, и то, что я увидел, заставило меня остановиться.
Самый маленький из палестинцев — его звали Мохаммед, но все звали его просто Малыш, он был ростом метра шестьдесят, худой, с большими тёмными глазами — сидел в унитазе. Не на унитазе.
В унитазе. Задницей в чаше, ногами на кафеле, крышка откинута назад и упиралась в трубу. Одной рукой он дёргал ручку смыва, и вода из бачка текла на него — он пытался остудить обожжённое место проточной водой. Вокруг — мировой потоп. Все шесть бутылок валялись на полу, вода из них растекалась по кафелю, между плитками, к порогу, в коридор. Бутылки катались, блестели в мерцающем свете, как какие-то нелепые подводные мины. Малыш кричал. Не слова — просто звук, непрерывный, высокий, как сирена.
Все стояли и смотрели. Молча. Мужики с открытыми ртами. Девушки — а на третьем этаже жили три марокканки — с руками на лицах. Кто-то засмеялся нервно и тут же замолчал. Малыш не замечал никого. Он сидел в унитазе и лил на себя воду, и в его глазах было что-то такое, от чего мне стало не по себе. Не жалость — нет. Что-то другое. Осознание того, что я это сделал. Что это моя шутка. Мой тайский огонёк. Мои четыре капли в каждую бутылку.
Я развернулся и пошёл в свою комнату. Закрыл дверь. Лёг на кровать. Барабаны на первом этаже всё ещё били, но я их не слышал.
Бутылки на бачке больше не появлялись. Никогда. Их владельцы приносили их каждый раз на время процесса — в руках, с крышками, и уносили обратно. Дисциплина, которую не могли внедрить ни просьбы, ни жалобы, ни мусорка, появилась за одну ночь. Дрессировка, как выяснилось, поддаются не только медведи.