Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Реальные Истории

Розовый туман поднимается из низин только на рассвете, и никто из тех, кто входил в него, так и не смог объяснить, что именно видел по ту ст

Двигатель автобуса кашлял, выплёвывал чёрный дым и натужно гудел, будто старый пёс, которому не хватает воздуха. Половина сидений пустовала, ещё бы — маршрут от районного центра до последнего села в нашей округе не из популярных, в середину недели. Я устроился у заднего окна, к ногам поставил рюкзак с двумя телескопическими удочками, коробкой с наживкой и термосом. Окошко не закрывалось до конца, и в щель сочился прохладный сентябрьский воздух, пахнущий прелой листвой и сырой землёй. Дорога после асфальта резко сменилась на грунтовку — колёса заскрипели на ухабах, пассажиров потрясло, и я инстинктивно вцепился в подголовник переднего кресла. Нас было пятеро. Три женщины сидели впереди, на втором и третьем ряду, и сразу же заняли весь салон своими голосами. Молодые, деревенские, — это было видно по всему: по цветастым платкам, наброшенным на плечи, по тяжёлым туфлям на низких каблуках, по крепким загорелым рукам, которые сейчас распаковывали полиэтиленовые пакеты с покупками. Базарный д

Двигатель автобуса кашлял, выплёвывал чёрный дым и натужно гудел, будто старый пёс, которому не хватает воздуха. Половина сидений пустовала, ещё бы — маршрут от районного центра до последнего села в нашей округе не из популярных, в середину недели. Я устроился у заднего окна, к ногам поставил рюкзак с двумя телескопическими удочками, коробкой с наживкой и термосом. Окошко не закрывалось до конца, и в щель сочился прохладный сентябрьский воздух, пахнущий прелой листвой и сырой землёй. Дорога после асфальта резко сменилась на грунтовку — колёса заскрипели на ухабах, пассажиров потрясло, и я инстинктивно вцепился в подголовник переднего кресла.

Нас было пятеро. Три женщины сидели впереди, на втором и третьем ряду, и сразу же заняли весь салон своими голосами. Молодые, деревенские, — это было видно по всему: по цветастым платкам, наброшенным на плечи, по тяжёлым туфлям на низких каблуках, по крепким загорелым рукам, которые сейчас распаковывали полиэтиленовые пакеты с покупками. Базарный день удался — они привезли с собой платья, кофты, какой-то трикотаж. Ткань шуршала, когда они вытаскивали вещи из пакетов и прикладывали к себе, поворачиваясь друг к другу. Запах новых вещей — тот самый сладковатый химический аромат фабричного текстиля — смешивался с запахом дорогой пыли.

Пятый пассажир сидел напротив меня, у противоположного окна. Пожилой мужчина в тёмной кепке, косоворотке с вытертым воротом и резиновых сапогах, которые он, видимо, не стал снимать после того, как зашёл в автобус. Лицо обветренное, загорелое до медной черноты, с глубокими морщинами вокруг глаз. Усы короткие, седые. Руки большие, костлявые, лежат на коленях, и пальцы потихоньку постукивают по ткани штанов — какая-то бессознательная привычка, наверное. Он смотрел в окно, но я чувствовал, что замечает всё происходящее вокруг: и мой рюкзак с удочками, и женские пакеты, и то, как шофёр раздражённо крутит руль на очередном повороте.

Одна из женщин — черноглазая, смуглая, с яркой чёлкой, выбившейся из-под платка, — обернулась. Увидела мои удочки, оглядела меня с ног до головы, и в уголках её губ пролетела тень улыбки.

— К нам на Карташово озеро? — спросила она, и голос у неё был звонкий, с хрипотцой, как у тех женщин, которые привыкли перекрикиваться через огороды. — За карасём или за русалками?

Она хохотнула, и её подружки тоже засмеялись, хотя шутка была простая, деревенская. Но смех у них был заразительный, тёплый, и я невольно улыбнулся.

— Если за русалками, то на озеро можешь не ходить, — продолжила черноглазая, поправляя платок. — Я рядышком, правда, хвост на базаре потеряла. Думала, куплю косынку розовую — хвост под цвет, да не нашла подходящей.

— Удочку закидывать, — ответил я, и сам удивился, как сухо и скучно прозвучало.

— Не, её сетью брать надо, — вдруг подал голос мужчина напротив. — Сетью — и весь улов за раз. Карась в Карташовом мелковат, на удочку сидеть — замёрзнешь.

Он говорил негромко, без усмешки, но глаза его чуть прищурились, и я понял, что он тоже в своей манере шутит. Потом он кивнул мне, словно признавая в ровню — человека, который понимает толк в рыбалке и не станет ломаться.

Разговор пошёл сам собой. Так бывает в дорогах, когда люди нажимаются друг на друга в тесном пространстве и разговор вытекает из необходимости что-то делать с молчанием. Погода стояла хорошая — сухая, без дождей уже вторую неделю, что для нашей местности в сентябре редкость. Говорили про урожай: картошку в этом году выкопали раннюю, крупную, а вот морковь уродилась мелкая, кто-то грешит на семена, кто-то на землю. Мужик, как выяснилось, из Туманова — села, которое я знал только понаслышке, в двенадцати километрах от нашего районного центра, за лесом и за болотами.

Молодки тем временем устроили настоящий показ мод. Черноглазая — её звали Тамаркой, как я успел понять из перешёптываний подружек — вытащила из пакета платье цвета тёмной сливы, расправила его на коленях, и ткань переливалась в тусклом свете автобуса. Вторая, русоволосая, круглолицая, завистливо вздохнула и потрогала рукав. Третья, самая молчаливая, высокая и худая, просто смотрела и тихо улыбалась. Они переговаривались между собой полушёпотом, хихикали, обсуждали чьи-то цены, чьё-то лицо, чьи-то сплетни — тот особый женский язык, на котором говорят только когда уверены, что мужчины не слушают. Или когда им всё равно, слушают или нет.

Мы с Николаем — так он представился, когда разговор коснулся сёл — переглянулись. Он приподнялся, крякнул, взял свою холщовую сумку и пересел на мою сторону, на соседнее кресло. Женщины даже не заметили, так увлеклись своим тряпьём.

— Не мешать надо, — негромко сказал он, устраиваясь и откидываясь на спинку. — Они сейчас часа два будут всё перебирать. Я эту дорогу знаю, у меня дочка в райцентре живёт.

— Далеко ездить, — сказал я просто чтобы поддержать разговор.

— Да не так уж далеко. Автобус полтора часа, если дорога сухая, как сегодня. А в дождь — три часа будешь трястись, а то и дольше. У нас болота вокруг, грунтовка размывается быстро. Шофёр — он молодой, Петрович, — он старый был, тот знал каждую выбоину, а этот всё норовит газануть, думает, что пробьёт.

Он замолчал, посмотрел в окно. Лес стоял по обеим сторонам дороги — сосны в основном, с примесью берёзы и осины. Под кронами лежали тени, и в этих тенях казалось, что уже вечер, хотя час был дневной, где-то около двух. Я увидел, как на обочине мелькнул заяц — быстро, серой тенью, — и только белое пятно хвоста задержалось в глазах.

— А знаешь, — снова заговорил Николай, повернув ко мне голову, и голос его стал чуть тише, глуше, — почему название нашего села такое? Туманово. Думаешь, от слова «туман»?

— Наверное, туманы у вас знатные, — предположил я. — Вокруг болота, лес — где же туманам взяться, если не там.

— Почти в точку, — кивнул он, и пальцы его снова забарабанили по колену. — Только не туманы, а туман. И не простой — розовый. Слыхал про такое?

Что-то отдалённо знакомое шевельнулось в памяти. Я确实 слышал что-то, в детстве, может быть, от деда, а может, от соседского мальчишки, который рассказывал всякие страшные истории по вечерам. Но воспоминание было такое смутное, неясное, что я не мог ни за что ухватиться.

— Что-то подобное мне рассказывали, — сказал я неуверенно. — Только я думаю, брехня. Люди выдумывают, им скучно живётся.

Николай не обиделся. Он долго смотрел на меня, и я заметил, что глаза у него не просто серые, как показалось сначала, а с зеленцой, как у тех котов, которые живут в сараях и привыкают к темноте. Взгляд у него был спокойный, без вызова, без желания доказать — скорее, с какой-то внутренней уверенностью человека, который точно знает, что говорит правду, и ему нет нужды кому-то что-то доказывать.

— Брехня, говоришь, — повторил он тихо, почти про себя. — Вот перед тобой человек, который сам был в нём и силу тумана изведал. Не знаю, как это явление объяснить, может, учёные бы что-то смекнули, да только никто из учёных до Туманова не добирался. Не до того им. А вот благодаря этому самому туману дочка моя, Катенька, жива-здорова. Смеяться не будешь — расскажу. Если не веришь — хоть не верь, мне твоё неверие ничего не стоит. А рассказать хочу. Давно уже никому не рассказывал, а тут случай вышел, и дорога длинная.

— Поведай, — сказал я, и честно говоря, в этот момент я уже не чувствовал скепсиса. Что-то в голосе этого старика, в его глазах, в том, как он сидел — чуть согнувшись, будто несёт на плечах что-то тяжёлое, — заставило меня замолчать и слушать. — Может, и поверю. А смеяться — зачем?

Николай опустил глаза, провёл ладонью по колену, словно разглаживая несуществующие складки. Двигатель автобуса гудел, колёса стучали по грунтовке, снаружи пострёкивала какая-то птица, но всё это стало фоном, отодвинулось куда-то далеко.

— Давно это было, — начал он. — Катенька тогда только в первый класс пошла. Шесть лет ей было. Помню, провожал её в школу первого сентября — белые банты, форма новая, портфель ей купили, кожаный, коричневый. Она такая гордая шла, маленькая такая, а лицом в меня — я ростом-то высоковат, и она шею задирала, чтобы мне на ответ смотреть. «Папа, я теперь взрослая». А я ей: «Взрослая, конечно, только портфель неси ровно, а то спину испортишь». Вот таким она у меня была. Крепенькой, веселой, всё бегала, прыгала, с мальчишками в догонялки играла. Здоровая девчонка, честное слово. А потом раз — и занедюжила.

Он помолчал. Пальцы перестали барабанить и сжались в кулак, потом разжались.

— Сначала подумали — простуда. Осень была, дожди лили, она в лужах бегала, я ей кричал — не слушает. Наш сельский врач, Михалыч, — он, конечно, человек хороший, старательный, но что он понимает? Таблетку в рот, горло посмотрит, температуру померит. Выписал ей что-то от простуды, сказал — лежи, пей чай с малиной, пройдёт. Не прошло. Она стала бледная, худая, есть перестала. Жена — моя Мария, мать её — рвёт и мечет, в слёзы. Я опять к Михалычу, а он плечами: «Везите в район, там обследуют». Повезли. В райцентре в поликлинике кровь взяли, рентген сделали, и врач — молодая женщина, очкастая — смотрит на меня так, будто я ей что-то плохое сделал. И говорит: «Вам надо в областную больницу. Срочно».

Я помню дорогу в область. Катя лежала на заднем сиденье, укрыта пледом, и такая тихая стала — не жалуется, не плачет, просто лежит и смотрит в потолок. Руки холодные, ледяные, хотя в машине тепло. Мария рядом сидит, молитвы шепчет, крестится. А я за рулём, и руки трясутся так, что руль не удержать. Остановился на обочине, вышел, на крышу машины и стою — и не знаю, что делать. Деревья вокруг, тишина, птицы поют, а у меня внутри что-то оборвалось и повисло на ниточке.

В областной больнице Катю положили. Обследовали три дня. Потом вызвали меня и жену в кабинет к главврачу. Кабинет большой, окна на четвёртый этаж, внизу деревья, машины. Главврач — седой мужик, с усами, голос ровный, как будто не про мою дочь говорит. Он и сказал: рак. Онкология. Последняя стадия. Метастазы пошли. Операцию провести могут только в Германии, и то не гарантируют. Нужно много денег, очень много — я даже цифру не запомнил, потому что голова сразу отключилась. Помню только, что Мария рядом схватилась за мою руку и ногти вцепила так, что я потом синяки на руке 发现. Она не плакала. Глаза сухие, а лицо белое, как мел.

Николай замолчал. Автобус тряхнуло на ухабе, и он схватился за спинку переднего кресла. Потом отпустил и продолжил.

— Известное дело, деньги нужны немалые, а откуда у нас с матерью такие средства? Я в колхозе работаю, механизатором. Жена — на птицефабрике, потом её сократили, она пошла на ферму дояркой. Зарплата копеечная. Дом у нас старый, перестраивать надо, а не то что на Германию копить. Вот пришла беда — открывай ворота. Закручинились мы с женой. Мария по ночам молилась, я — не спал. Ходил по двору, курил, на небо смотрел. Звёзды, тишина, собака где-то далеко лает, а у меня в голове один вопрос крутится: за что? За что моей девочке? Она же никому зла не сделала, она же ребёнок совсем. И нет ответа. Ночи долгие, темные, и думаешь — может, в петлю? Нет, не в петлю. Мне Катя нужна, даже если она умирает — мне эти дни с ней нужны. Но мысли чёрные лезут, не отгоняешь.

И вот однажды — это был четверг, я точно помню, потому что в четверг у нас базарный день, и я до сих пор помню, как по утрам базар пахнет свежей выпечкой и коровьим молоком — сморило меня под утро. Сидел я на кухне, чай остывший на столе, сигарета в пепельнице дотлела. Глаза закрываются, и вдруг — бабка моя. Покойница. Ей тогда уж лет восемьдесят было, когда умерла, дряхлая совсем, слепая на один глаз. А во сне она стоит передо мной — молодая, крепкая, с чёрными волосами, заплетёнными в косу. Такая, какой я её в детстве помнил, до того как она постарела и сгорела за три месяца. Подходит ко мне, кладёт руку мне на плечо — и я чувствую эту руку, тяжесть её, тепло. Это не обычный сон, где всё мутно и неотчётливо, — это как наяву. Она говорит: «Забери Катеньку нашу из больницы домой. Всё хорошо будет — туман поможет». И ушла. Просто отвернулась и ушла, и я проснулся.

Он посмотрел на меня. Я не двигался, не перебивал, даже дышал как-то тише обычного.

— Я тем же утром на автобус и в город. Приехал в больницу, к Катеньке. Она лежит, глазки еле-еле открывает, личико такое маленькое, остренькое, как у птички. Ручку мне протянула — я взял, а она еле держит, пальцы тоненькие, как веточки. Говорю ей: «Катюша, поедем домой». Она шепчет: «Папа, мне больно». И я такой крик внутри — неслышимый, но такой, что, кажется, стены должны были треснуть. Пошёл к врачу, наврал, что в другую больницу повезу, в областную, на дополнительное обследование. Бумаги подписал, лист нетрудоспособности взял. Медсестра смотрела на меня странно, но ничего не сказала. Катю на руках вынес, посадил в автобус, и мы поехали. Она всю дорогу спала, голова у неё на моём плече, дыхание тихое-тихое, прерывистое.

Домой привёз. Мария увидела — сразу поняла, не спросила ни слова. Раздела Катю, уложила, укрыла одеялом. Катя сразу уснула. А я стою в сенях и думаю: сон сном — дальше-то что делать? Туман поможет — какой туман? Бабка во сне сказала — а может, это мне показалось? Может, от бессонницы, от нервов? Но оставить её в больнице я не мог. Понимал, что лечить её дома некому и нечем, но хотя бы она дома, хотя бы я рядом.

Прошло три дня. Катя лежала, почти не ела, только воду пила. Мария варила ей козье молоко — где-то козу раздобыла, у соседки, — но Катя отворачивалась. Мы с женой не разговаривали нормально — только короткие фразы: «Покормила?» — «Не хочет». — «Температуру мерила?» — «Тридцать семь и два». Молчание. Тяжёлое, давящее молчание, которое заполняет весь дом, как вода.

А на четвёртое утро — это была суббота — я проснулся от того, что в комнате стало светло. Не так, как обычно, когда солнце встаёт — по-другому. Мягкий какой-то свет, ровный, без бликов. Я поднялся с кровати — Мария рядом спала, не проснулась — подошёл к окну и ахнул. За окном туман. Густой, такой, что ничего не видно — ни забора, ни бани, ни дороги. Стена белая, плотная. Но это не самое главное. Туман начал менять цвет. Медленно, будто кто-то подкрашивал воду в стакане, он стал розовым. Сначала бледно-розовым, как варенье из клюквы, разведённое водой, потом ярче, насыщеннее, как цвет яблоневого цвета в мае. Я глаза протёр — нет, не показалось. Розовый туман. Стоит, дышит, живой какой-то. И тишина — ни птиц, ни собак, ни ветра. Полная, абсолютная тишина, такая, что в ушах звенит.

Николай говорил, и я видел, как меняется его лицо. Глаза стали другими — не серо-зелёными, а как будто светящимися изнутри. Он не рассказывал — он вспоминал, и эти воспоминания были для него настолько реальны, что он снова оказывался там, в том утре, в том тумане.

— И тут я вспомнил. Бабка. Сон. «Туман поможет». Не раздумывая — если честно, раздумывать некогда было, жизнь дочь уходила — я в Катину комнату. Она лежала с открытыми глазами, смотрела в потолок. Взял её на руки — лёгкая стала, как пёрышко, совсем лёгкая — и вышел на крыльцо. Дверь открыл — и туман обнял нас. Не ударил, не напугал — именно обнял, мягко, тепло. И я провалился.

Слово «провалился» — не совсем точное. Скорее, перешёл.

Как через порог. Один шаг — и я в другом месте. По сторонам глянул — и не понял, где нахожусь. Земля под ногами была, твёрдая, но другой какой-то. Трава — не наша, обычная, с седыми от росы былинками, а яркая, зелёная, такая зелёная, что глазу больно. И она светилась. Каждая травинка — как тонкая зелёная нить, и по ней что-то бежит, переливается, словно электричество, только не синее, а золотистое. Деревья вокруг — берёзы, сосны, дубы — но не такие, как в нашем лесу. Стволы гладкие, без единого пятнышка, листва огромная, и каждая листочка — другого цвета. Жёлтый, оранжевый, красный, фиолетовый, голубой — все цвета, какие есть на свете, и ещё какие-то, которых я в жизни не видел и назвать не могу. Птицы летают — маленькие, яркие, с длинными хвостами — и поют так, что у меня внутри всё растаяло. Не страшно, нет — наоборот, так хорошо стало, так покойно, будто я домой вернулся после долгой разлуки. Воздух — лёгкий, сладкий, с ароматом цветов и мёда и чего-то ещё, незнакомого, но такого родного, что хотелось пить его, глотать.

Катя — моя Катенька, которая три дня не могла голову поднять — подняла голову у меня на руках и посмотрела вокруг. Глаза у неё стали большие, круглые, и в них — я видел — жизнь. Не тусклый огонёк умирающего человека, а настоящий, яркий, детский огонёк. Она зашевелилась, я поставил её на ноги, и она встала. Сама. Без опоры. И засмеялась.

— Папа, смотри! — закричала она и показала рукой вниз.

По земле катился зелёный шарик. Сантиметров двадцать в диаметре, не больше. Он катился не быстро и не медленно — ровно, плавно, как будто катится по невидимым рельсам. Цвет у него был зелёный, но не простой, а сияющий, и внутри что-то двигалось, пульсировало. Он подкатился к Катеньке — остановился у её ног — и начал тереться о её щиколотки, как кошка. И замурлыкал. Я услышал это мурлыканье — тихое, низкое, утробное. Не кошачье, но похожее. Тёплое. Катя присела, протянула руку, и шарик подставился под её ладонь. Она погладила его — и он засиял ярче.

Я тоже подошёл. Опустился на одно колено — земля мягкая, тёплая — и протянул руку. Шарик откатился от Кати ко мне, ткнулся мне в ладонь — и я погладил его. Не знаю, как это назвать. Это было не животное и не растение. Это было что-то живое, тёплое, доброе. И когда я его коснулся, внутри меня всё успокоилось. Все страхи, все мысли о смерти, все бессонные ночи — всё это отпустило. Как будто кто-то снял с меня тяжёлую куртку, в которой я ходил месяц, и я наконец-то почувствовал, как легко быть без неё. Обнялись мы с дочкой, и по телу пошло приятное тепло — не жар, а именно тепло, как от печки в зимний вечер. Захотелось спать — крепко, глубоко, без сновидений. Мы легли прямо на эту сияющую траву, Катя прижалась ко мне, и я закрыл глаза.

Очнулся я на крыльце нашего дома. Солнце только встаёт, петухи горланят, ветерок лёгкий с востока. Роса на траве — обычная, серая. Тумана никакого и в помине. Небо чистое, голубое. Будто ничего и не было. Катя у меня на плече сопит — носиком сопит, глубоко спит, и улыбается. Просто улыбается во сне. Я её разбудил — осторожно, по плечу похлопал. Она открыла глаза — и я увидел: глаза чистые, ясные, без той мутной плёнки, которая была у неё последние недели.

— Помнишь что? — спрашиваю я.

Она головой качает, зевает, потягивается.

— Нет. Очень, папа, хорошо сегодня я спалась. — И засмеялась. По-настоящему, по-детски, звонко.

Николай замолчал. Автобус проехал какую-то деревню — я даже не заметил названия — и снова выехал на лесную дорогу. Женщины впереди перешли на шёпот, потом снова засмеялись. Шофёр включил радио, но сразу выключил — не ловило.

— Дальше, — сказал я тихо, потому что молчать было невозможно.

— Дальше просто, — Николай пожал плечами, и это жест был таким обычным, будничным, будто он рассказывал о том, как картошку сажал. — Катя стала выздоравливать. Не по дням — по часам. В тот же день попросила есть. Мария ей кашу сварила, она тарелку выскребла до дна и попросила добавки. На следующий день — бегает по двору, с собакой играет. Через неделю — в школу попросилась. Мы с женой в ужасе: как в школу, она же лежала при смерти! Но Катя настаивала, и мы отвели её. Через месяц — в область поехали, в больницу, на проверку. Те же врачи, та же очкастая женщина. Обследовали Катю — и не поверили. Рентген — чисто. Анализы — норма. Никаких метастазов, никаких следов опухоли. Врач долго смотрела на бумаги, потом на Катю, потом на меня, и сказала: «Я не знаю, что вы сделали, но это чудо. Первый раз в моей практике». И расписку с меня взяла, что я не буду рассказывать, как лечил, чтобы другие родители не начали отказываться от лечения.

Он помолчал, потом усмехнулся — криво, одним уголком рта.

— Жене я всё рассказал. Про сон с бабкой, про розовый туман, про шарик зелёный, про ту страну. Выслушала. Помолчала. И говорит: «Козье молоко помогло. Я его Кате на ноги ставила, каждый вечер». И упёрлась. Стоит на своём, и всё тут. Ну и бог с ней. Пусть думает, что хочет. Мне-то важно, что я знаю. Знаю, что было. Что видел. Что чувствовал.

А про розовый туман я ведь и раньше слышал. В детстве. Дед рассказывал, и старухи в селе говорили. Но я не верил, отмахивался. Дурацкие сказки, думал. Старые люди придумывают, чтобы им было интереснее жить. А потом жизнь сама показала — не всё, что не объясняется, брехня. Вот почему Туманово наше село так называется. Не просто так. Туман там — особенный. И не каждый год появляется. И не каждый его увидит. Может, нужно чего-то дождаться. Может, нужно кому-то очень сильно нуждаться. Не знаю. Но он есть.

Он замолчал окончательно. Я не стал задавать вопросов. Что я мог спросить? Как это объяснить? Откуда взялся туман? Что это было за место? Я не знал ответов, и я чувствовал, что Николай тоже не знает. Он не объяснял — он вспоминал. И разница между объяснением и воспоминанием огромна.

Автобус остановился. Остановка у поворота на Карташово озеро. Я взял рюкзак, попрощался с Николаем. Он кивнул мне, и я заметил, что глаза у него снова стали обычными — серо-зелёными, уставшими, обычными глазами старика. Дверь открылась, я сошёл, и автобус тронулся, выплюнув мне вслед выхлопную пыль.

Озеро оказалось недалеко — минут пятнадцать пешком через сосновый лес. Вода тёмная, спокойная, у берега — камыши. Я расставил удочки, забросил снасти и сел на старый пенёк. Тишина. Только ветер в вершинах сосен и плеск рыбы где-то вдалеке. Окунь пошёл сразу — крупный, жадный, такой, что только подсекай. Я тянул рыбу и думал о рассказе Николая. Не о том, верить или не верить, а о другом — о том, как это должно быть: когда твой ребёнок умирает и ничего не помогает, и ты готов на всё, что угодно, лишь бы он жил. Готов войти в розовый туман, готов погладить зелёный шарик, готов поверить в сон с покойной бабкой. Не потому что дурак, а потому что любовь к ребёнку сильнее скепсиса, сильнее логики, сильнее всего на свете.

Солнце опускалось к горизонту. День был тёплым, но к вечеру резко похолодало, как это бывает в сентябре. Я натянул куртку и заметил, что низины вокруг озера начали заполняться белесой пеленой. Туман поднимался от воды, от земли, из-за камышей — сначала тонкий, прозрачный, потом гуще, гуще. Он стелился по воде, заполнял пространства между соснами, обволакивал берег. Обычный, белый, осенний туман.

Я смотрел на него и не отрывался. Ждал. Не знал, чего именно, но ждал. Туман густел, поднимался, и в какой-то момент — мне показалось, или действительно? — край его, самый тонкий, самый нижний слой, чуть-чуть порозовел. Бледно-бледно, едва заметно, как первый оттенок зари. Может быть, это просто солнце, отражающееся в каплях влаги. Может быть, игра света. Может быть, ничего.

Я продолжал смотреть. Удочка стояла в стойке, поплавок неподвижно покачивался на воде. Рыба перестала клевать. Туман поднимался, и я сидел на пеньке, и смотрел, и ждал.

-2