Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Зина Василькова

Семьдесят шагов от ворот, или Завещание, которое не могли сжечь

Десятое марта тысяча девятьсот сорокового года. Часы на каминной полке пробили шесть тридцать девять, и Елена Сергеевна, к тому, что в этой квартире время измеряется не часами, а приступами боли и редкими минутами просветления, подняла со стола тонкую тетрадку в клетчатую обложку. Карандаш в её пальцах дрожал. Он дрожал всегда сейчас, даже когда она просто держала чашку с остывшим чаем. Она раскрыла дневник на последней исписанной странице, посмотрела на верхнюю строчку — там стояла вчерашняя дата, а под ней несколько слов о том, что Миша спал без вспышек бреда почти два часа, — и внизу, под этими жалкими записями о жалком покое, написала: «Миша умер». Три слова. Карандаш скрипнул по бумаге, и она поняла, что больше ничего не напишет. Не потому что нечего, а потому что всё, что было нужно сказать, уже было сказано ему, а всё, что не успела, останется в этой комнате навсегда, пропитав стены, книги, потёртый диван и тяжёлые шторы, которые она не раздвигала с февраля. Она закрыла дневник

Десятое марта тысяча девятьсот сорокового года. Часы на каминной полке пробили шесть тридцать девять, и Елена Сергеевна, к тому, что в этой квартире время измеряется не часами, а приступами боли и редкими минутами просветления, подняла со стола тонкую тетрадку в клетчатую обложку. Карандаш в её пальцах дрожал. Он дрожал всегда сейчас, даже когда она просто держала чашку с остывшим чаем. Она раскрыла дневник на последней исписанной странице, посмотрела на верхнюю строчку — там стояла вчерашняя дата, а под ней несколько слов о том, что Миша спал без вспышек бреда почти два часа, — и внизу, под этими жалкими записями о жалком покое, написала: «Миша умер». Три слова. Карандаш скрипнул по бумаге, и она поняла, что больше ничего не напишет. Не потому что нечего, а потому что всё, что было нужно сказать, уже было сказано ему, а всё, что не успела, останется в этой комнате навсегда, пропитав стены, книги, потёртый диван и тяжёлые шторы, которые она не раздвигала с февраля.

Она закрыла дневник и положила его рядом с папкой. С той самой папкой, на которой Михаил Афанасьевич выведенными от боли, нервно дёргающимися буквами когда-то сделал надпись: «Дописать, прежде чем умереть!» Она знала эту папку на ощупь. Могла найти её среди десятков других в темноте, с закрытыми глазами. Ведь она и впрямь часто искала её в темноте — ночью, когда он просыпался и шептал, что нужно изменить конец, что Понтий Пилат должен сказать иначе, что Левий Матфей не так смотрит, что нужна ещё одна фраза, одна единственная фраза, и она зажигала свет, садилась к столу и писала под его диктовку, а он лежал с закрытыми глазами, и по его лицу текли пот и слёзы, и температура поднималась к сорока двум, и врачи качали головами в прихожей, где стояли её сестра и приходивший Тарасов, и все шёпотом говорили, что до утра не доживёт, — а он доживал. Шесть месяцев он доживал после того, как врачи отписали ему несколько дней. Шесть месяцев, в которые включался по вечерам тусклый настольный свет, и она брала карандаш, и он начинал диктовать исправления к роману, который уже был закончен, но который, по его словам, всё ещё не был закончен, потому что настоящая книга никогда не кончается, она просто отрывается от автора, как пуповина.

А потом пришло утро десятого марта, и он перестал диктовать.

Она сидела в пустой квартире — сестра ушла, доктор ушёл, даже кошка куда-то испарилась, — и вспоминала вчерашний вечер. Вчера он ещё мог говорить. Его голос был похож на шорох сухих листьев, на то, как скрипит пол под чьими-то шагами в дальней комнате, но он говорил, и она наклонялась к самому его рту, потому что слышала плохо — не от того, что с ушами что-то, а оттого, что внутри стоял гул, и этот гул заглушал все звуки мира, как будто она уже погружалась в воду. И он сказал ей тогда, что хочет составить завещание. Она кивнула. Она кивала всему, что он говорил в последние дни, потому что каждое его слово было как хрупкая ниточка, на которой держалось что-то ещё не названное, и она боялась, что если взмахнёт рукой или скажет «нет», ниточка оборвётся. «Пусть в завещании будут такие строки, — сказал он, и она видела, как его губы, потрескавшиеся и бледные, шевелятся, выговаривая каждое слово с тщательностью умирающего человека, который знает, что это, может быть, последние слова, и поэтому не хочет ошибиться. — Человек, который придёт ко мне после того, как будет опубликован роман, придёт в день, когда я сжёг первый вариант рукописи, и положит цветы на мою могилу, — этот человек должен получить определённый процент гонорара».

Она тогда чуть не улыбнулась. Улыбка где-то внутри, далеко внутри, где ещё жила способность улыбаться, дрогнула. Она знала его шутки. Она прожила с ними десять лет, и за десять лет научилась различать, когда он шутит, чтобы скрыть боль, когда шутит, чтобы напугать, когда шутит, потому что по-другому не может сказать правду. Эта шутка была из последней категории. Горькая, как полынь, которую он пил в последние недели вместо чая, потому что верил, что она снижает температуру. Она пообещала. «Хорошо, Миша, — сказала она. — Обещаю». И он успокоился. По крайней мере, ей показалось, что успокоился. Его лицо разгладилось на какое-то мгновение, и в этом мгновении она увидела то лицо, которое полюбила в тридцать первом году на квартире Зинаиды, — молодое, яростное, живое до невозможности.

Перед самой смертью, когда она уже сидела рядом и держала его руку — рука была горячая и сухая, как нагретый камень, — он протянул ей папку. Или попытался протянуть — она сама взяла её, потому что поняла. «Доверяю... — сказал он, и эти два слова были последними, или почти последними, потому что потом он ещё что-то пробормотал, но она не разобрала. — Чтобы знали...» Она прижала папку к груди и сидела так ещё долго после того, как он перестал дышать. За окном темнела мартовская Москва, и где-то вдалеке, на Арбате, гудел трамвай.

Прошло почти тридцать лет.

Весна тысяча девятьсот шестьдесят девятого года выдалась в Ленинграде странной — холодной, с пронизывающим ветром, который залетал в форточку и шевелил бумаги на столе. Владимир Семёнович Невельский проснулся рано, хотя накануне поздно вернулся с работы. Журналистика — странная профессия, ты всегда пишешь не о том, что хочешь, а о том, что нужно, и вчерашний материал о новостройках в Васильевском острове высосал из него все силы. Он лежал и смотрел в потолок, и в голове у него звучала одна фраза. Она звучала там с прошлого лета, с тех самых пор, как он достал в библиотеке подшивку журнала «Москва» и прочитал роман. Этот роман. Он читал его весь вечер, всю ночь, до рассвета, и когда закрыл журнал, то понял, что мир вокруг не изменился, но изменился он сам, изменилось то, как он видит свет из окна, как слышит шаги соседей за стенкой, как ощущает запах остывшего чая на столике у кровати. Роман не отпускал. Владимир перечитывал его снова и снова, выписывал целые абзацы в общую тетрадь, носил журнал с собой в редакцию, и коллеги смотрели на него с подозрением, потому что Невельский, который всегда был спокойным и рассудочным, вдруг стал рассеянным, задумчивым, даже какой-то потусторонним.

И вот сегодня он проснулся с твёрдым решением. Он должен поехать в Москву. Он должен найти могилу Булгакова. Он не мог объяснить почему — не мог сформулировать причину так, чтобы она звучала разумно. Это было вроде как дурацкое предприятие, какое-то мальчишеское паломничество, которому не место в жизни взрослого человека, женатого, с ребёнком, с ипотекой, с плановыми заданиями в редакции. Но он знал, что если не поедет, то не сможет ни работать, ни спать, ни жить нормально. Это было похоже на зуд в самом центре грудной клетки, и от этого зуда не помогало ни таблетками, ни водкой, ни бегом.

Он достал из записной книжки вырванный листок, на котором когда-то, ещё прошлой осенью, наспех записал со слов знакомого московского журналиста: Новодевичье, вишнёвый сад, рядом с Чеховым, среди могил артистов Художественного театра. Этого было мало. Он знал, что мало. Но других зацепок не было.

Поезд ушёл с Московского вокзала в утра, и Владимир всю дорогу смотрел в окно. Рельсы стучали, пейзаж менялся — поля, станции, маленькие городки с покосившимися заборами, — а он думал о человеке, которого никогда не видел и не увидит, но который почему-то стал для него ближе многих живых. Думал о слепом писателе, который диктует жене исправления при температуре сорок два, и от этой мысли у него сжималось горло. Он пробовал читать газету, но буквы расплывались, и он отложил её и закрыл глаза, и под стук колёс уснул, и во сне ему приснился чёрный кот с жёлтыми глазами, который шёл по крыше и оглядывался на него.

Накануне, девятого марта, в Москве снесли последний дом исчезнувшего Охотного ряда. Владимир прочитал об этом в утренней газете, купленной у вокзального киоска. Дом, в котором когда-то находилось первое «Стереокино». Где-то там, в тех местах, происходили сцены, которые он знал наизусть, — и вот дома больше нет. Как не было рукописи, которую сжёг автор в печи. Как не было самого автора. Всё сгорело, всё снесено, и остался только текст. Только текст.

Он приехал на Новодевичье наутро. Был десятый . Он не сразу сообразил, что это именно та дата — десятое марта, двадцать девять лет со дня смерти. Потом сообразил, и у него пошли мурашки по рукам. Мартовское солнце светило бледно и равнодушно, снег кое-где ещё лежал в тени деревьев, серый, подсохший, кое-где протоптанные тропинки уходили между могилами. Владимир встал у ворот и огляделся. Кладбище было большим, гораздо большим, чем он представлял. Он шёл медленно, читая надписи на памятниках. Гоголь. Тургенев. Чехов. Он нашёл Чехова быстро — к нему вела широкая тропинка, и у ограды лежали свежие цветы, и Владимир на минуту остановился, потому что всегда испытывал что-то вроде благоговения перед этим человеком, чьи рассказы он знал с детства, с той поры, когда отец, морской офицер, приезжал домой из плавания и по вечерам читал им с матерью вслух.

Вишнёвый сад. Он искал вишнёвый сад. Но в марте вишни не цветут, и он понял, что не знает, как выглядит вишнёвый сад без цветов. Просто деревья с чёрными ветвями, похожими на стёртые чернила на бумаге. Он шёл между деревьями, сворачивал, возвращался, и сердце его уходило в пятки, потому что он уже начинал думать, что не найдёт. Он не знал точного места. Он знал только, что рядом с Чеховым, среди артистов Художественного театра. Он прочитал ещё несколько надписей. Москвин. Книппер-Чехова. Лилина. И вот между ними, чуть в стороне, невысокая могила с плоским камнем. Тёмный, почти чёрный, с зеленоватым отсветом, ноздреватый, старый камень. Владимир подошёл ближе и прочитал: «Михаил Афанасьевич Булгаков». И ниже: «Елена Сергеевна Булгакова». Ни одного цветка. Ни одного. Серый мартовский снег, чёрный камень, голые ветви вишни над головой. Он отошёл на шаг и вдруг почувствовал, как к горлу подступает что-то горячее, и он сглотнул, и сглотнул снова, потому что плакать на чужой могиле, где тебя никто не видит, — это ещё полбеды, а вот плакать на чужой могиле и знать, что ты плачешь от чего-то такого, чему не можешь дать имени, — это уже непорядок.

Он вернулся к воротам. Возле входа стоял небольшой цветочный ларёк, и женщина в клетчатом платке безразлично смотрела мимо него, в пространство между кронами деревьев. Владимир купил цветы — он даже не помнил какие, помнил только, что они были простые, не дорогие, и что он выбирал их долго, стоя перед ящиками и думая, что нести розы, розы — это для торжественных случаев, а здесь нужен что-то другое, но он не знал что, и в конце концов взял то, что взял. Он вернулся к могиле и положил цветы на камень. Они легли неловко, как будто не хотели лежать. Он поправил их, и пальцы его коснулись камня, и камень был холодный, до ледяного холода, и Владимир отдёрнул руку.

Он постоял. Минуту, может, две. Вокруг было тихо. Слышалось, как где-то далеко, за оградой кладбища, гудит автомобиль. Ветер шевельнул ветвями вишни, и несколько капель растаявшего снега упали ему на воротник. Он уже собирался уходить — повернулся, сделал шаг, — как вдруг услышал за спиной тихий голос. Не громкий, не резкий, а именно тихий, как будто человек давно уже хотел сказать эти слова и наконец решился.

«Молодой человек, подождите».

Владимир обернулся. По тропинке к нему шла пожилая женщина. Она поднялась со скамейки, которая стояла в десяти шагах от могилы, за кустом орешника, и он её не заметил, когда подходил. Она была невысокая, худая, в тёмном пальто, которое висело на ней, как на вешалке, и в маленькой шляпке. Лицо у неё было маленькое, острое, с глубокими морщинами вокруг глаз, но глаза сами — светлые, прозрачные — смотрели так, словно видели не его, а что-то сквозь него, что-то за ним. Владимир почувствовал неловкость и растерянность одновременно, как чувствуешь, когда учитель в школе вызывает к доске, а ты не выучил урок.

«Простите, — сказала она, подойдя ближе, — как вас зовут? Мне очень нужен ваш домашний адрес и номер телефона».

Владимир смутился. Он стоял на кладбище, у могилы писателя, которого он приехал найти, и незнакомая пожилая женщина просила у него адрес и телефон. Это было абсурдно. Это было неправильно. Он открыл рот, чтобы отказать, но что-то в её глазах, в том, как она смотрела, заставило его замолчать.

«Зачем он вам?» — спросил он, и голос его прозвучал глупо, защищающе, как у подростка, который боится, что у него заберут что-то ценное.

«Сейчас я не стану ничего объяснять, — ответила она спокойно, без тени суеты, и в её голосе была такая уверенность, какой бывает у людей, привыкших к тому, что их слушают. — Поверьте, мне действительно нужен ваш домашний адрес. Вам ничто не угрожает».

Ему вдруг показалось, что он где-то уже слышал этот голос. Или не слышал, а читал. Не в книге — в жизни. В какой-то другой жизни, которой у него не было.

«Владимир Невельский, — сказал он. — Журналист. Из Ленинграда». И, помолчав секунду, добавил адрес и номер телефона.

Она достала из кармана пальто маленькую записную книжку, открыла её, и он увидел, что страницы желтоватые, старые, и что книжка эта давно не новая. Она записала. Медленно, аккуратно, выводя каждую букву. Потом закрыла книжку, посмотрела на него ещё раз — и в этом взгляде было что-то такое, отчего у него снова пошли мурашки, — поблагодарила тихо и пошла к выходу. Владимир стоял и смотрел ей вслед. Она уходила медленно, и её тёмная фигура мелькала между серыми камнями и чёрными стволами деревьев, и ему подумалось, что она похожа на тень.

«Мистика какая-то, — сказал он вслух, и свой собственный голос в тишине кладбища показался ему чужим. — Чертовщина».

Он вернулся в Ленинград в тот же вечер. В поезде_again пытался читать, снова не получалось. В голове крутилось лицо пожилой женщины, её голос, её глаза. Он попытался вспомнить, не видел ли её фотографии где-нибудь. В статьях о Булгакове иногда печатали снимки — Елена Сергеевна в молодости, Елена Сергеевна с мужем. Но это была не молодая женщина, это была старушка, и сравнить он не мог. Он эту мысль и решил, что всё объяснится самым простым образом. Может, она его с кем-то другим. Может, это какая-то родственница, которая разыскивает людей по каким-то своим делам. Может, всё это вообще показалось.

О встрече он вскоре забыл. Работа затянула его — новый материал, поездка в Кронштадт, бесконечные правки, телефонные разговоры с редактором. Прошло недели две. Однажды вечером, вернувшись домой, он нашёл в почтовом ящике извещение о почтовом переводе. Он посмотрел на бумажку с недоумением. Кто мог ему перевести деньги? Родители жили на побережье, и отец, адмирал в отставке, держался на пенсии с матерью, и они не могли прислать ничего крупного. Друзья? Не с кого. Он отнёс извещение в почтовое отделение на углу Садовой, получил конверт, открыл его прямо у окошка. И замер. Сумма была огромной. Не просто большой — огромной. Такой суммы у него никогда не было на руках. Он пересчитал цифры три раза. Три раза получил одно и то же. Потом посмотрел на бланк. В разделе «Для письменного сообщения» — пусто. Ни слова. Ни строчки. Абсолютно чистое поле.

«От кого они?» — спросил он себя вслух, и кассирша посмотрела на него с подозрением, как на человека, который может быть не в себе.

Он шёл домой и не чувствовал земли под ногами.

Деньги лежали во внутреннем кармане пальто, и он то и дело прижимал руку к карману, чтобы убедиться, что они на месте. Мысли в голове метались, как птицы в закрытой клетке. Ошибка? Нет, адрес верный, фамилия верная. Чей-то розыгрыш? Но кто тратит такие деньги на розыгрыши? Он лёг поздно, но не уснул до утра, лежал в темноте и смотрел в потолок, и за потолком, как ему казалось, кто-то тихо смеялся.

Через день-два, вечером, когда он сидел за столом и правил рукопись, раздался телефонный звонок. Жена была на кухне, ребёнок спал. Он снял трубку.

«С вами говорит Елена Сергеевна Булгакова».

Он не сразу понял. Сначала — просто звуки, слова, складывающиеся в фразу. Потом — смысл фразы. Потом — имя. Булгакова. Елена Сергеевна. Жена писателя. Та самая. Та, чьё имя он видел на обложках книг, чьи фотографии встречал в статьях. Она. Та женщина с кладбища.

«Вы получили перевод?» — спросила она, и её голос по телефону был точно таким же, как в тот день на Новодевичьем, — тихим, спокойным, без лишних интонаций.

«Да...» — выдавил он.

«Да, его послала я, — сказала она. — Выполняя волю покойного Михаила Афанасьевича».

И она рассказала. Она рассказывала долго, и он слушал, и иногда вставлял короткие фразы, потому что не мог молчать, но в основном молчал. Она рассказывала о последних месяцах жизни мужа, о диктовке, о папке с надписью «Дописать, прежде чем умереть», о температуре сорок два, о словах «Доверяю... Чтобы знали...». И о завещании. О том самом завещании, которое он, Владимир Невельский, считал шуткой, когда читал об этом в какой-то статье, — потому что он действительно читал об этом, где-то, в каком-то издании, и тогда ему показалось, что это просто красивая байка, литературная легенда, которых много вокруг имени Булгакова. Но это была не легенда. Это было реальное завещание, которое Елена Сергеевна хранила почти тридцать лет и которое привела в исполнение в этот мартовский день, когда молодой человек из Ленинграда пришёл на Новодевичье и положил цветы на чёрный ноздреватый камень.

«Он был великим шутником и выдумщиком, — сказала Елена Сергеевна в конце, и в её голосе мелькнуло что-то, что он не смог бы назвать ни улыбкой, ни грустью, а скорее чем-то средним, чем-то таким, что доступно только людям, которые прожили долгую жизнь с великим человеком и остались после него одни. — Даже когда заболел, устраивал розыгрыши».

Владимир положил трубку и долго сидел неподвижно. За стенкой тихо журчал радио на кухне, где жена мыла посуду. В соседней комнате сопел сын. Всё было как обычно. Всё было совершенно иначе.

Позже он узнает, что чёрный камень на могиле Булгакова прежде лежал на могиле Гоголя. Писателя, которого Михаил Афанасьевич обожал и которому однажды обратился во сне: «Учитель, укрой меня чугунной шинелью!» Он сосчитает шаги от ворот до могилы — семьдесят. Ровно семьдесят. И эта цифра покажется ему значащей, хотя он не будет знать, чем именно.

А на эти деньги — на деньги из завещания, которое все считали шуткой, — праправнук русского адмирала и мореплавателя Геннадия Ивановича Невельского купит себе катер. Небольшой, белый, с чистой линией борта. И назовёт его «Михаил Булгаков». И катер будет выходить в Финский залив, рассекая холодную воду, и ветер будет развевать брызги за кормой, и кто-то на берегу, увидев название на борту, улыбнётся и подумает: странное имя для корабля. А кто-то — нет, вряд ли кто-то — будет знать, что это имя связано с завещанием, с чёрным камнем, с вишнёвым садом в марте, с женщиной на скамейке и с семьюдесятью шагами от ворот старого кладбища.

-2