Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Бо[к] Набокова

О ЧЕМ МОЛЧИТ ТОТАЛИТАРИЗМ: ПОШЛОСТЬ КАК ПОЛИТИЧЕСКАЯ КАТЕГОРИЯ (Набоков)

(Статья по мотивам ораторской речи перед студентами университета)
Предлагаемый текст представляет собой расшифровку публичной ораторской речи, произнесённой перед студентами университета. Следуя принципу нашего журнала — публиковать устные выступления максимально близко к живому слову автора, — мы сохранили авторскую интонацию и ритм, а также все случаи, когда оратор намеренно сгущает краски и
Оглавление

(Статья по мотивам ораторской речи перед студентами университета)

Предлагаемый текст представляет собой расшифровку публичной ораторской речи, произнесённой перед студентами университета. Следуя принципу нашего журнала — публиковать устные выступления максимально близко к живому слову автора, — мы сохранили авторскую интонацию и ритм, а также все случаи, когда оратор намеренно сгущает краски и пристрастен. Вставки в круглых скобках принадлежат редактору. Статья разбита на тематические главы, названия которых даны редакцией.

I. Другие берега: бегство в замысел

19 мая 1940 года Владимир и Вера Набоковы сели на борт одного из последних отбывавших из Франции в США пароходов. Ещё на правах представителей русской интеллигенции, покинувшей Россию два десятилетия назад из-за красной революции, чтобы 28 мая пристать к берегам Америки уже на правах беженцев от новой, раздирающей Европу войны.

Набоков ступил на другие берега, неся в багаже не только незавершённые рукописи и сачок для бабочек, но и пугающий двойной физиологический опыт бегства. Он видел, как его Россия захлёбывалась в красном терроре, но не мог, как герой его романа «Подвиг» — англичанин Арчибальд Мун, — «потихоньку украсть» её и запереть в своём кабинете [1†L1-L2]. (Мун — профессор-славист, который, влюбившись в русскую культуру, годами пишет её историю, пытаясь уместить целую страну в один том; образ этот, полукомический-полутрогательный, дорог Набокову как метафора обладания утраченным через слово. — Ред.) Следом за Россией на глазах Набокова всю Европу пожрала коричневая чума.

И вот у него уже зрела идея второго англоязычного романа, из-за которой пришлось отбросить мысли о переводе «Гамлета», вторую часть «Дара» и окончание «Solus Rex». В безопасной и свободной Америке у Набокова появился простор для осознания основного ужаса и порока любого тоталитарного режима. Ответ на вопрос, в чём именно он заключается, я раскрою несколько позже. А пока — это был роман о том, как государство ломает человека.

Книга вышла, и торопливые критики набросились на неё, как на хрупкую куклу, брошенную в мир грубых мужчин. Последовали сравнения с Оруэллом, оскорбительные для Набокова, ненавистника всех «больших идей». В конце концов он согласился на одно — позволил сравнивать свою работу с лабиринтной прозой Франца Кафки, «великого немца», как Набоков называл его, делая акцент не на происхождении, а на культурной принадлежности.

Все эти критики, очевидно, искали в «Bend Sinister» инструкцию — рафинированное руководство к действию, философию наконец! Они хотели получить роман о том, что, а не о том, как. В конце концов, людям всегда легче что-либо делать, чем кем-то быть.

Курт Воннегут, современник Набокова, в романе «Mother Night» (1961) писал о германском нацизме как о системе, расщепляющей человеческое сознание на изолированные отсеки, сообщающиеся лишь посредством идеологических щупалец: дома — любящий муж, на работе — безжалостный палач. Воннегут объяснял феномен модернистских режимов внезапным избирательным отключением логики, повальным притворством, маской, срастающейся с лицом. В самом первом абзаце «Mother Night» звучит мораль всей этой истории: мы — как раз то, чем хотим казаться.

II. Методичка тирана: речь, которую вы никогда не произнесёте

Журналисты и критики хотели получить листок, взяв который, можно незамедлительно подняться на трибуну, встать перед толпой соратников — этих одетых в противогазы немых исполнителей, похожих в профиль на муравьёв; всех этих заикающихся канцелярских служащих, мелких чиновников и их старших братьев, от младших в сущности неотличимых. Перед ближней гвардией, кучкой боязливых министров, включая министра охраны короны и министра света, — как вам будет угодно. И наконец, перед зеркалом.

Вы читаете сами себе инструкцию — настоящий манифест безумия, точную методичку о том, как порабощать народы. Как бы она звучала? Определённо, началась бы неторопливо, с какой-нибудь этикетной глупости, которая за секунд двадцать-тридцать, отбросив весь этот вычурный романтизм, в три коротких прыжка — от звучного слова к звучному слову, шаг за шагом — выродилась бы в истерический крик, и вот вы уже декламируете:

«Скажите им, будто все права, доступные человеку лишь по праву рождения двуногим без перьев, есть великий дар и великое попущение со стороны этой мнящей себя ровней Господу химеры под названием государство.

Выверните наизнанку всю гегелевскую логику и объясните им, что достаточным условием для свободы печати является неограниченный доступ к бумаге и избыток печатных машинок в розничной торговле, а свобода перемещения обеспечена широтой аллей и ночным освещением.

Заявите, наконец, будто Солнце не восстанет из-за горизонта, если в казну Министерства Света, Службы противодействия тьме или ещё какой чуши (читай: ацтекскому богу Уиц-ило-поч-тли) не поступит необходимое количество налогов и жертв. Заставьте их думать, что свет есть дар, и обоснуйте это лишь тем, что Солнце всегда возвращалось после тёмной ночи исключительно благодаря их жертвам; пусть верят, будто их непобедимый лучезарный владыка имеет узурпаторскую власть даже над силами природы…

Примитесь, как написано в ваших тоненьких книжках, — всё-таки заставлять пешку думать чрезмерно чревато её обращением в ферзя, — лечить насилие насилием. А лучше не лечить, а калечить! Предоставьте всем желающим дубинки и кастеты, окрасьте их серым сукном и отправьте гулять по улицам вашего Лондона, Падукграда, Единого Государства, Арканара. Пусть порезвятся вволю.

И теперь, когда они — ваши почти ручные люди — ропщут при одной только мысли о действии, когда окончательно оправдали сами себя посредством бумажного тигра под названием Судьба (нет, скажу иначе: Фатума, злого рока или Фортуны, великого блага), они целиком в ваших руках. Делайте отныне всё, что заблагорассудится.

Объявите с этого же дня, что сойти с автобуса на остановке могут лишь группы из не менее чем троих, а иначе запретите автобусам останавливаться.

Введите комендантский час и выдавайте бумаги, которые позволяют людям свободно перемещаться с двух до трёх после полудня, с четырёх до восьми, с восьми до восьми пятнадцати, и обыскивайте на каждом мосту, на каждом перекрёстке, и, если не найдёте заветного разрешения, — увозите их в такие места, о которых они никогда и подумать не могли.

Объявите, что закрытые окна во время того, как рупоры передают речь вашего владыки, — ужасное преступление и что слушать обязаны все.

Пусть поймут наконец, что не интересоваться государством — прямой путь к тому, чтобы заинтересовать это самое государство.

День и ночь крутите по телеэкранам — в едва не порнографическом стиле, тело всё-таки есть собственность государства, — идеальных, пропорциональных раковине наутилуса и Парфенону светлоликих, светловолосых людей, на которых всем положено равняться под страхом смерти, но не объясняйте, как; тем самым вы развратите ваш и так нравственно разорённый народ.

Вводите обязательные прогулки между двенадцатью и часом в свободное от поглощения пищи время, займите каждую их минуту, чтобы времени размышлять — не то что о штурме неба, а даже о нём самом — у них не оставалось. Да что там времени для размышлений о небе — возможности поднять голову и увидеть его! Обратите ваш народ в покорных свиней, свято верующих в божественность свинопасов.

Объявите обязательное посещение выборов и оставьте в бюллетене два поля: строку для инициалов и „ЗА“, „SI“, „YES“ — что вам больше придётся по вкусу.

Расколите их мышление: объявите о свободе всего на свете, но научно установите, что на свете есть всего две вещи — государство и его враги. Расположите врагов повсюду и сделайте примирение невозможным!

Посадите на каждое кресло говорящую голову, в каждом подъезде поселите анонимного доносчика — и плевать, что ещё во втором веке император Траян писал Плинию Младшему, будто анонимные доносы не соответствуют духу времени. Наше время было *всегда*! А великая империя, её великий предводитель — вечны, и он будет править пятьдесят, сто, двести лет, если того потребуют народ, государство и борьба».

И грохочут заглушающие разум аплодисменты, и все признают в вас — да, в вас — великого владыку. А что до народа — народ ещё не знает, что он уже сейчас, с этой самой трибуны, заочно, задним числом, покорён новоявленным вождём через обливающихся нервным потом слуг, внемлющих его воле и его слову.

Вначале были Вы, и Вашим было слово, и Вы были словом.

Но что же это получается — теперь всякий, вооружившись этой речью и крепким горлом, может обратиться патриархом? Что-то здесь… не так.

III. К спору с историей: три антиутопии перед судом

Здесь уже начинается моё расследование, мой спор с историей, с литературой, с философией… с богами. Я, может быть, буду чуточку несправедлив — это нарочно. Буду яростным безбожником, критикующим церковь; буду слепым релятивистом, клеймящим глупостью идею о возвышенности жизни.

«Мы»: математика, которая не сбылась

Я приглашаю вас посетить мир мерно тикающего часового механизма в малахитовом каркасе.

«Мы», Евгений Замятин (написан в 1920 году, в России опубликован лишь в 1988-м. — Ред.).

Его звали Д-503, он был инженером, создававшим космический корабль «Интеграл», и верил, что в назначенный час, без единой секунды опоздания, идеально выверенное, строго обусловленное законами математики счастье направится во все уголки вселенной в виде безостановочно расширяющегося шара с центром в Едином Государстве.

В своём тексте Замятин изображает антиутопию как совершенную, всюду рациональную систему: люди носят не имена, а нумера — комбинации буквы и числа; нумера живут в городе, отделённом от внешнего, дикого мира Зелёной стеной; расписание всех дней неизменно и определяется Часовой Скрижалью — иконой течения времени, сердцем и пульсом Единого Государства [6†L16-L21]. (По Часовой Скрижали миллионы нумеров одновременно встают, начинают и кончают работу, выходят на прогулку, идут в аудиториумы и отходят ко сну; вся жизнь рассчитывается по системе Тэйлора. — Ред.) В этом компактном мире отсутствие необходимости смены власти Благодетеля доказано логически.

Но как бы ни старался Замятин выстроить убедительный и правдоподобный мир, который, может быть, предвосхитит те, что, как грибы, выросли на теле Европы спустя всего полтора десятилетия, или хотя бы станет предупреждением для потомков, — это у него не вышло. Евгений Иванович — обладатель невероятного воображения, человек рационального мышления, философ, последователь Ницше — в своём предсказании не учёл одного: народу едва ли нужен Логос.

Да, аристотелевская риторика оказалась актуальной и спустя шестнадцать веков после написания: чтобы зажечь толпу, нужно громкое слово, нужен лозунг, нужен слом логики, нужно расщепление реальности, пафос, грохот пушек, огонь, крики и ещё многие вещи, среди которых Факт занимает одно из последних мест. Вспомните, как пылко и бессвязно говорили Адольф Гитлер, Антониу ди Салазар, Бенито Муссолини, Лев Троцкий, Иосиф Сталин, Фидель Кастро… Так долго они могли удерживать внимание людей не потому, что давали слушателям поразмыслить в паузах, а потому что в этих паузах люди кричали.

Ни один из режимов не пестрил особенной логикой или последовательностью, ни один не был идеален хотя бы отчасти настолько, насколько того хотел бы Замятин. Враг явился с той стороны, с которой его ждали меньше всего.

В этой части я позиционирую свою аргументацию правдивости набоковского текста как апофатическую, а потому: в «Bend Sinister» к власти приходит режим «эквилистов» — гремучая смесь лозунга французской революции и учения Маркса; переложение декартовского термина *machina animata* на всё человечество: мол, одинаковость, системность, невзрачность, автоматичность — залог всеобщего благополучия. И, разумеется, ни о какой логической обоснованности такой идеологии и речи быть не может. Так оно, во всяком случае, видится из-за плеча, а иногда и из головы главного героя — всемирно известного философа Адама Круга, по совместительству одноклассника диктатора Падука, которого он ласково и без стеснения зовёт Жабой.

В дальнейшем говорить о романе «Мы» почти бессмысленно: любое несбывшееся предсказание не более интересно, чем ошибочное доказательство теоремы. (Справедливости ради: Замятин и не претендовал на роль пророка; его роман — сатира на утопический рационализм, а не футурологический трактат. Он бил по самой идее окончательного, математически выверенного счастья — и в этом смысле «Мы» оказался куда долговечнее многих «сбывшихся» предсказаний. — Ред.)

«1984»: логика, которая рассыпается

Теперь, друзья, ступим на скользкую дорожку ложных силлогизмов и плетения кружева лжи. Роман, вдохновлённый работой Замятина; несколько доведённый до ума в вопросах предсказательной силы, но в остальном утративший логическую строгость.

«1984», Джордж Оруэлл (опубликован в 1949 году. — Ред.).

Его имя — Уинстон Смит, и он член внешней партии, работающий в отделе «редактирования реальности» — переписчик истории. В его холодильнике стоит бутылка дешёвого синтетического джина марки «Победа», на ноге — болезненная мозоль, в ящике стола — красивый дневник, а в голове — неясно откуда взявшиеся мысли о бунте. «Свобода слова — это свобода сказать, что дважды два — четыре», — вот его кредо.

Представьте: машина, впереди серая дорога уходит вдаль. Это сцена из «Bend Sinister»: Адам Круг и его приятель Эмбер, переводчик Шекспира, едут по Соединённым Штатам и размышляют о том, что они могли бы стать авторами «Гамлета» взамен старине Уильяму. Но, конечно, для этого потребуются баснословные суммы, десятки лет трудов и обмана — и тогда, может быть, великая фальсификация удастся вновь.

Что же на это говорит Оруэлл? Государство мигом вымарывает из памяти людей что угодно, не тратя на это ни фартинга. Вы разве находите это правдоподобным? Если бы так просто можно было переписать историю, до нас не дошло бы ни единого свидетельства об императоре Гете, которого пытался изничтожить в прошлом его же брат Каракалла. Да что там — сам Цезарь не ломал бы голову над тем, как изменить прошлое, и не пришёл бы к безумному решению, доступному только земному богу: изменить само течение времени и продлить год на три месяца, чтобы оставаться в должности диктатора дольше. (Здесь, впрочем, оратор сам слегка лукавит: Гета был не братом, а соправителем императора Каракаллы, который действительно приказал вымарать его имя из всех надписей — damnatio memoriae. Но именно трудность, с которой это далось, и доказывает правоту оратора: стереть память оказалось почти невозможно. — Ред.)

Но двоедум, скажете вы! Универсальная система, позволяющая придерживаться двух позиций одновременно, не веря ни в одну и веря в обе разом. И всё это без переплат и квантовых вычислений!

Но что же это получается, отвечу я вам: египетский царь Эхнатон и вавилонский владыка Навуходоносор II оба лишились рассудка — как раз из-за такого двоедума, когда действительность противоречит догме. Что вы скажете на это? (Утверждение, безусловно, полемическое. Эхнатон, фараон-реформатор, известен скорее фанатичным монотеизмом, чем раздвоением сознания; Навуходоносор же, согласно библейской Книге Даниила, был наказан безумием за гордыню, а не за двоедум. Оратор намеренно сгущает краски — следите за руками. — Ред.)

Рассмотрим ещё одну деталь оруэлловского ковра: массы, пролы, если угодно.

Тоталитарное государство Океания, которое так кропотливо и выверенно изображается как воплощение всевидящего ока, контролирующего каждый чих граждан посредством телевидов — камероэкранов, которые нельзя выключать, — понятия не имеет, что происходит с восемьюдесятью пятью процентами людей на своей территории, просто потому что они так бедны, что не могут позволить себе эти самые телевиды.

Да, в этой истории не все живут в страхе и по чёткому расписанию. Этой чести удостоены только пятнадцать процентов самых преданных товарищей — так называемые партийцы. Остальных Оруэлл называет массами, которым по праву бытия дрожащими тварями дарована абсолютная свобода. И под этот коврик автор стыдливо заметает всё: и старую речь, и запах духов, и блудниц, и свободную торговлю, и порнографические книжки, и даже — не приведи господь — счастье жизни!

Конечно, в тексте есть ремарка: умнейших среди масс правительство устраняет, чтобы не смогли поднять других на бунт. Вот только как Партия находит умнейших, если не знает даже имён этих людей? (В романе Оруэлла эта функция возложена на «полицию мыслей» и осведомителей; проблема, однако, в том, что Партия принципиально не интересуется пролами, считая их чем-то вроде животной стихии, — так откуда же ей известно, кто из них «умнейший»? Противоречие и впрямь неразрешённое. — Ред.)

В какой-то момент Уинстон Смит попадается с поличным на чтении запрещённой литературы — и тогда Партия забирает его на перевоспитание. Действие третьей части происходит почти целиком в пыточной камере, но сцены самой пытки… стерильные, если не сказать рафинированные.

Уинстона Смита, врага Партии, привязывают к некоему магическому столу, который по движению рычажка причиняет ему ужасную боль.

Электрический ток! — скажет догадливый читатель. Читатель более опытный, которого током уже било, возразит: током бьёт не совсем так. Боль приходит по волшебству!

Ну а теперь скажите: разве возможно сопереживать боли человека, если не можешь вообразить его боль? Скажите, видите ли вы разницу между заколачиванием в ладонь ржавых гвоздей и растягиванием на дыбе? Можете ли отличить чувства при щелочном ожоге и при кислотном? Нет! Всё это воображаемая, эфемерная, непонятная боль. Для простого читателя — не мастера пыток или профессионального мазохиста — абсолютно одинаковая, однородная, а оттого пустая!

Всем, пожалуй, известно, что основной эффект от любой пытки заключается, во-первых, в её ожидании — в пугающем виде инструмента, в антиципации, то есть представлении, в страхе.

> Мы боимся смерти, посмертной казни,

> Нам знаком при жизни предмет боязни.

И уже во-вторых, для наиболее стойких, — в самой боли.

Думаю, не стоит спорить, что таких «наиболее стойких» — не очень много. Так что эффективность магического столика Оруэлла может быть чудовищно велика разве что на втором этапе, в деле действительной пытки, но… использовать такие приборы — что стрелять из пушки по воробьям. К тому же эффективность в пытке литературной — нулевая.

Но кроме того, что сама пытка не выглядит убедительной, она ещё и едва ли осмыслена: суть пыток Партии не в дознавании, ради чего диктаторам полагается их использовать, а в самом факте пытки. Таким изощрённым образом Оруэлл записывает логическое отрицание к категорическому императиву Канта, но в вывернутой форме эта максима теряет всякую практическую ценность: Партия тратит недели на то, чтобы сломать уже по большому счёту ненужного ей человека, подлежащего последующей утилизации. Это бессмысленная трата человеческих и финансовых ресурсов, наделённая разве что религиозным мотивом — не пустить на тот свет еретика.

Чтение третьей части романа из-за этого превращается в разговор с узколобым неандертальцем, который на любые возражения отвечает неизменным «и шо?» и взамен не может сообщить ничего вразумительного, кроме самого примитивного варианта круговой аргументации.

Я разобрал три факта,  три факта, которые, по моему мнению, смущают в этой истории более всего. Их, конечно, несколько больше, но после третьей позиции в списке полагается говорить «et cetera», так что на этом моменте я заключаю: о правдоподобности оруэлловского политического памфлета говорить невозможно. Всё в нём направлено лишь на излияние авторского воображения, и только немногое — на реальное воздействие на читателя, а значит, и на людей вообще, включая и тех, книжных.

Теперь снова — мимолётно — обратимся к Набокову. Режим эквилистов на момент действия романа установился только недавно, и он, естественно, испытывает финансовый, кадровый и идеологический дефициты. Именно поэтому Падук, несмотря на издевательства, которые в школе терпел от Круга, решает предложить ему пост ректора главного университета страны, чтобы легитимизировать режим авторитетом всемирно известного философа. Да, Адам Круг слишком влиятелен, чтобы просто устранить его или воздействовать прямо, и по этой же причине он чертовски выгоден Падуку.

И это не выглядит натянутым — любая диктатура есть колосс на глиняных ногах, ей полагается искать точку опоры, чтобы переворачивать умы.

«451 градус по Фаренгейту»: лень, которая не всесильна

Рассмотрим теперь роман, подобравшийся к истине, к ответу на вопрос о корнях диктатуры наиболее близко, но всё же упустивший в своём сугубо метафизическом, оторванном от человеческой природы расследовании важнейший факт, который я обещал раскрыть позже.

«451 градус по Фаренгейту», Рэй Брэдбери (1953). (Температура возгорания бумаги — 451°F, или примерно 233°C. — Ред.)

Он — Гай Монтэг. Пожарный, и он любит жечь.

У Гая Монтэга жена, квартира, три из четырёх стен которой занимают плазменные телевизоры, и прелестная работа с огнемётом в руках. Он приходит в дома и сжигает книги. Всякие: запрещённые, разрешённые, нужные, ненужные. И, что самое главное, почти всегда по желанию самих людей.

Брэдбери попытался изобразить мир победившей жвачки: режим приходит к абсолютной власти не резким ударом под дых и не чередой стремительных реформ, а с согласия и одобрения самих людей. Выходит так, что государству не оставалось ничего, кроме как возложить на торт вишенку и возглавить идею потребления и наслаждения — страну таблеток радости, чрезвычайно быстрых машин и огромных телеэкранов.

В этом он и перегибает: да, у людей есть некоторая склонность к упрощению и забвению, к тому, чтобы жить мыслью и ограничиться созерцанием, но в мире, где ещё не искоренили смерть и случайные сквозняки печали, она никогда не побеждает окончательно склонность людей к усложнению и осознанию. Ошибка Брэдбери — в радости людей принять своих мучителей и отправить историю в топку.

Даже в годы холокоста при выборе из трёх вариантов — сдать соседа, промолчать или помочь — первый выбирался из обострённых корыстных побуждений, а не из собачьей преданности режиму. А на христиан римляне писали в основном стыдливые анонимные доносы.

Вот и в «Bend Sinister» у Набокова никто не соглашается на комендантские часы, а, напротив, саботирует их, да и «либералишек» остаётся предостаточно.

Рэй Брэдбери слишком уж преувеличил роль человеческой лени в установлении диктатуры, а потому нам не стоит опираться на эту историю.

IV. Главный козырь: Набоков и разгадка

Ну а сейчас я достаю свой главный козырь: единственный прямой аргумент за роман Владимира Владимировича Набокова.

Но прежде, дорогие мои, поднимите руки те, кто считает мои аргументы… достойными? Нет, не достойными — правдоподобными. Похожими на истину.

Полагаю, я смог вас убедить, и это, с одной стороны, большой комплимент моему небольшому таланту, а с другой — наглядная демонстрация того, как работает пропаганда и приём ненадёжного рассказчика.

Те, кто руки не поднял, должно быть, заметили, как просто было спорить со мной последние десять минут. Какими натянутыми смотрелись мои придирки к идее пыток Оруэлла, как высокомерно я отмахнулся от Замятина. Что ж, я предупреждал, что буду чуточку несправедлив… и солгал. Я был ужасно несправедлив. С определённой целью: проделать с вами тот же фокус, который проделывал Набоков с читателями на протяжении всей «Лолиты» и «Ada or Ardor», который он показал украдкой в самом конце «Дара» и, конечно, в «Bend Sinister». Вы вскорости поймёте, о чём я. Но пока вернёмся к истории.

Падук испытывал некоторые сложности с тем, чтобы заставить Адама Круга служить режиму. Их противостояние напоминало шахматную партию: королю разрешено ставить шахи — тогда он убегает или закрывается другой фигурой, но самого короля брать запрещено. Так и коснуться Круга Падук не мог, а потому сначала забрал ферзя — убил на операционном столе жену Адама. После — всех коней, слонов, обе ладьи: его друзей. Под конец был поставлен мат: Падук взял в заложники сына — зеницу ока, Давида Круга.

Адам Круг быстро согласился подписать все нужные бумаги — но только если с его мальчиком ничего не случится. По ужасающей случайности Давида доставили не в санаторий на берегу большого озера в горах, а в новый экспериментальный детский дом, где в качестве меры борьбы с жестокостью ребятам постарше дают на растерзание младших подопечных.

Мальчик умер, и в мире Круга все контракты с собой и совестью были расторгнуты:

Мы спускаем флаги и жжём бумаги!

В конце концов Круга запирают в камере, где лично Жаба делает ему предложение: подпишет документы — спасутся все его друзья. Круг посылает Падука к чёрту, после чего видит удивительный сон о жене и сыне, в котором за руку по солнечному лучу некто проводит его… к безумию.

Наутро, вопреки договорённостям, Круга прямо в пижаме — одеваться он отказался — выводят для проведения церемонии, чтобы он наконец принял ректорскую должность.

Случаются короткие бессвязные разговоры с выкраденными фигурами, после чего на глаза Кругу попадается Падук.

Они враждовали в детстве. Круг любил, повалив Жабу на пол, усесться на него сверху, — и сейчас он почему-то вспомнил это. Безумие вновь по солнечному лучу вернуло его в давний сон о школьной скамье. И вот Круг, великий философ, всю жизнь веривший в разум и рациональный индивидуализм, несётся через всю церемониальную площадку на Падука, ревёт что-то неразборчивое, подбадривает себя, подбивает школьного приятеля присоединиться и вместе размозжить уже исчезающего Жабу о стенку.

Звучат выстрелы. Круг лишается уха (для людей искусства это обычно не проблема). Жаба уже совсем близко и совсем прозрачен; вот он закрывает тощей серой рукой голову с редкими волосами…

А потом — грохот!

Мотылёк, крупная ночница с алыми глазками, врезалась в сетку на окне автора. Автора с маленькой буквы — не самого Набокова, который с лёгкостью назвал бы точный вид насекомого, коль скоро писал роман в энтомологической лаборатории, а какого-то другого, воображаемого, на редкость неумелого творца, допускающего в итоговый вариант рукописи целую вереницу повествовательных штампов вроде «бывший, по видимости» или «слышавший последние слова». (В финале «Bend Sinister» Набоков резко обнажает приём: оказывается, весь роман был написан неким бездарным сочинителем, и истинный автор — Набоков — в последний момент отзывает своего персонажа, как неудачную строку. — Ред.)

В романе Джеймса Джойса «Улисс» Стивен Дедал замечает: «История — это кошмар, от которого я пытаюсь проснуться». Но парою глав позже меняет окончание: «История — это кошмар, от которого ты никогда не проснёшься». (Точнее, во втором эпизоде «Улисса» Дедал говорит: History is a nightmare from which I am trying to awake. В романе нет прямого продолжения «ты никогда не проснёшься» — это, по-видимому, авторская интерпретация или контаминация с другой цитатой. — Ред.)

Набоковская идея потрясающе реалистична не потому, что она блестяще обоснована логически; не потому, что предсказана великим орнитомантом (птицегадателем); не потому, что просто вынута из бедовой головы, — но потому, что сшита из кусков реальных диктатур. Набоков не приправлял её специей гиперболы, не выдумывал новых украшательных фигур. И все они — Гитлер, Муссолини, Салазар и остальная братия — глупые и никчёмные настолько же, насколько и Жаба.

И вот разгадка: главный ужас и порок любого тоталитарного режима — в его вычурности, сексуализированности, абсурдности и, наконец, в его пошлости. Это именно то слово, которым Набоков описывал всю дурость, безвкусицу, несдержанность и фальшивку величия. Его он не мог перевести на английский. (Набоков неоднократно писал, что русское слово «пошлость» не имеет точного английского эквивалента. В эссе «Пошляки и пошлость» он определяет пошлость как «не только явную, неприкрытую бездарность, но главным образом ложную, поддельную красоту, мнимое значение, мнимый ум, мнимую привлекательность». — Ред.)

V. Пошлость как политическая теология

И выходит: чудовищно ошибся безумец с фонарём, кричавший «Бог мертв! Это мы убили его!» (Имеется в виду знаменитый афоризм Ницше из «Весёлой науки». — Ред.) Бог остался жив в наших жилах, укрывшись маской слова «покорность» и спрятавшись в тени несуразных на вид тиранов, которые возникли в эпоху модернизма на правах замены небожителей — в качестве продолжения диалектической привычки человечества: борьбы царства против невесомости.

Все люди по своей природе свободны. Свободолюбивы, я бы сказал. А потому следуют любым правилам, которые теснят их, с лёгкой ленцой, как бы примешивая к отзвуку послушания фальшивую ноту. Как я уже говорил, людям всегда легче что-либо делать, чем кем-то быть.

В игнорировании этого факта и заключается ошибка любой диктатуры — я буду говорить в широком смысле и под диктатурой понимать всякую систему, стремящуюся привить людям свои мысли помимо их воли: будь то злая книга, оратор с трибуны, радиопередача, ваш неумеренный друг, не умеющий привести аргументы.

Диктатура требует от людей искренних порывов, не предоставляя примера для подражания, — ибо сама всегда лжива и пошла. Разве возможно ложью, фальшью, пошлостью добиться искренности, подлинности, искусства? Нет, об этом и речи не идёт.

И моментальный, быстро проходящий «успех» — возьмём это слово в кавычки — любых таких систем оказывается не в сапоге, что топчет смиренную морду, а в смиренности самой морды. В молчаливом, фарисейском согласии человека, в коллективном безмолвном «SI»!

Но такое основание для царствия подобно дому, построенному безрассудным человеком на песке:

«…и пошёл дождь, и разлились реки, и подули ветры, и налегли на дом тот; и он упал, и было падение его великое».

(Мф. 7:27. — Ред.)

Е.