Запах. Это было первым. Не звук, не зрение, не ощущение подушки под щекой.
Запах: варёная капуста, стиральный порошок «Лотос» и что-то цветочное, яустое, из другой жизни. Мамины духи «Красная Москва» в тяжёлом флаконе с притёртой крышкой. Тот самый, что стоял на полке серванта между хрустальной вазой и фарфоровым слоником.
Лариса открыла глаза. Потолок был белый, с трещиной в форме молнии, протянувшейся от люстры к углу комнаты. Эту трещину она помнила. И от того, как точно помнила, по спине прошёл холод.
«Лара! Завтракать!»
Голос ударил в грудь. Не потому что был громким. А потому что этот голос она не слышала двадцать три года.
Она села на кровати и посмотрела на свои руки. Тонкие, гладкие, без морщин, без пигментных пятен, без мозолей. На указательном пальце правой руки синело чернильное пятно от шариковой ручки. Ногти стрижены коротко, на безымянном заусенец.
Ей сорок шесть. Она точно это знает. Живёт в Саратове, работает бухгалтером в строительной фирме, развелась девять лет назад. Колени болят по утрам, сын звонит раз в две недели из Питера. А мать умерла в две тысячи третьем, летом, от рака поджелудочной. Лариса помнит каждый год, каждую потерю, каждую бессонную ночь.
Но руки перед ней принадлежат шестнадцатилетней девочке.
Ночная рубашка из ситца, белая с мелкими васильками. Мама купила её в универмаге весной, и Лариса тогда ныла, что рубашка «как у бабки». Это было в восемьдесят седьмом, потому что бабушка ещё была жива и обиделась на сравнение.
Ноги коснулись линолеума: холодный, потёртый, рыжеватый, с загнутыми краями у плинтуса. Три шага до окна. Она отдёрнула занавеску.
Двор. Пятиэтажки за окном, тополя без листьев, ржавые качели. У соседнего подъезда стоял зелёный «Москвич-412» с помятым крылом. Дядя Коля из второго подъезда ковырялся с ним каждые выходные и так никогда не доделал.
Слишком точно для сна. Слишком много деталей, которые невозможно выдумать.
Зеркало висело в прихожей, большое, в деревянной раме, с тёмным пятном в нижнем углу. Лариса встала перед ним и не узнала себя.
Круглое лицо, чистое, с веснушками на переносице. Волосы русые, до плеч, спутанные после сна. Глаза те же, серо-зелёные, чуть раскосые. Но кожа вокруг них гладкая, без единой морщинки, и губы полнее, чем она привыкла видеть за последние двадцать лет.
И эта девочка в зеркале смотрела на неё с выражением, которое не могло принадлежать подростку. Потому что в глазах стоял ужас взрослого человека, осознавшего: всё это происходит по-настоящему.
Как взрослая память в подростковом теле меняет каждую бытовую сцену
«Лара, сколько тебя ждать? Сырники стынут!»
Кухня. Маленькая, пять с половиной метров. Клеёнка на столе, с рисунком в клубнички, липкая от времени. На плите эмалированная кастрюля, из-под крышки вырывался пар. Газовая колонка над мойкой гудела ровно, привычно, и этот гул был как мелодия из детства, которую невозможно вспомнить, пока не услышишь снова.
Мать стояла у плиты спиной к двери. Невысокая, полноватая, в халате с красными цветами. Волосы собраны в пучок, из которого выбились пряди. На ногах тапочки, стоптанные набок.
Лариса замерла в дверном проёме. Не могла шагнуть. Потому что эта женщина, которая переворачивала сырники на чугунной сковородке и вполголоса ругалась, что молоко подорожало, умерла в июле две тысячи третьего. В больнице, на железной койке, в палате на четверых. Лариса тогда держала её за руку и чувствовала, как пальцы становятся холодными.
А сейчас мать стояла спиной. Живая. В халате с красными цветами.
– Ты чего застыла? – мать обернулась, нахмурилась. – Бледная какая-то. Заболела?
Голос. Низковатый, с утренней хрипотцой. С той интонацией, которую Лариса пыталась вспомнить двадцать лет и не могла. «Я за тебя волнуюсь» и «не морочь мне голову» одновременно.
– Нет, – сказала Лариса. И услышала свой голос: тонкий, высокий, почти детский. – Нет, мам. Всё хорошо.
Она села за стол. Тарелка с сырниками, сметана в маленькой розетке, кружка чая с цветочным рисунком. Сахарница с отколотой крышкой. Лариса помнила эту сахарницу. Она разбилась через год, когда отец хлопнул дверью и ушёл навсегда. Мать подмела осколки и сказала: «Ничего. На что-нибудь пригодится». Не пригодилась.
Сырники были горячие, с корочкой, чуть пережаренные с одного бока. Лариса откусила и закрыла глаза. Вкус. Вот что она забыла за все годы. Не запах, не лицо, не голос. Вкус маминой еды. Он был таким точным, таким правильным, что горло сжалось и на секунду стало трудно дышать.
– Ешь давай, – мать села рядом. – В школу опоздаешь.
Мать пила чай, дула на него и смотрела в окно. На левой руке тонкий шрам от ножа: порезалась, когда чистила селёдку на Новый год. Лариса помнила, как закричала от испуга, а мать только махнула рукой. «Подумаешь, царапина». Шрам был свежий, розовый. Новый год прошёл совсем намедни.
Она повернулась к стене. Отрывной календарь. 3 апреля 1987 года, пятница.
Мать допила чай, потянулась за сигаретами на подоконнике, спохватилась, покосилась на дочь и убрала руку.
– Мам, – Лариса произнесла это слово и удивилась, каким лёгким оно оказалось. Слишком лёгким для того, кто не произносил его больше двадцати лет. – Можно я сегодня не пойду в школу?
Мать подняла бровь. Одна вверх, губы чуть поджаты, в глазах недоумение и подозрение. Её фирменное выражение.
– С каких пор?
– Голова болит.
Мать приложила ладонь к её лбу. Тёплая, шершавая, пахнущая подсолнечным маслом и чуть-чуть табаком. Лариса закрыла глаза. За последние двадцать три года она бы всё отдала за это прикосновение.
– Температуры нет, – сказала мать. – Но выглядишь неважно. Ладно. Один день.
Мать ушла в половине восьмого. Хлопнула дверь, щёлкнул замок. В квартире стало тихо. Только тикали настенные часы с маятником, которые бабушка привезла из Тулы. И гудел холодильник «Бирюса», белый, с хромированной ручкой.
Лариса просидела за столом минут десять, не шевелясь. Каждое касание к старой вещи доказывало, что всё реалистично. А она не хотела доказательств. Она хотела проснуться.
Но не просыпалась.
Тогда встала и пошла по квартире. Как археолог по раскопкам собственной жизни.
Зал. Стенка из полированного ДСП, за стеклом сервиз «Мадонна», который доставали дважды в год. Телевизор «Рекорд» на тумбочке, ковёр на стене с оленями. На журнальном столике газета «Правда» за вчерашнее число и отцовские очки в футляре. Отец ещё здесь. Уйдёт через два года, осенью восемьдесят девятого.
Пальцы скользнули по корешкам книг. Дюма, Жюль Верн, Стругацкие. Медицинская энциклопедия в чёрном переплёте. «Анжелика» без обложки, зачитанная до дыр. Мамина книга, которую она перечитывала каждую зиму.
В ванной над раковиной висело зеркальце с трещиной. Кафель белый с голубым, местами отбитый. На полочке мыло «Земляничное» в мокрой мыльнице и зубной порошок «Мятный» в жестяной банке. Лариса забыла, что когда-то чистила зубы порошком. В две тысячи двадцать шестом у неё электрическая щётка за четыре тысячи рублей, и она об этом даже не задумывается.
Спальня родителей. Кровать с никелированными шариками на спинке, покрывало, связанное бабушкой. Будильник «Слава» и стакан воды на тумбочке. За дверью на крючке мамин рабочий костюм, серый, с подложенными плечами.
У трюмо Лариса остановилась. Расчёска с обломанным зубцом, помада «Элит», пудреница. И тот самый флакон. Она взяла его, поднесла к лицу, вдохнула. И слёзы пришли сами: не красивые, киношные, а такие, от которых лицо кривится и нос забивается. Стояла посреди родительской спальни, прижав к себе пузырёк духов, и не могла остановиться.
Ей сорок шесть. И она ревёт так, как не ревела, когда мать умирала. Тогда она была сильной. А тут сила кончилась.
Проревелась, умылась холодной водой. Напор слабый, привкус ржавчины. Попыталась думать.
Три варианта. Сон, болезнь или что-то без названия.
Сон отпадал: слишком детально, слишком долго, и вода слишком настоящая. Болезнь, может быть. Кома, галлюцинация. Но если это галлюцинация, то она совершенна, до последней трещины на потолке, до последнего чернильного пятна на пальце.
Оставалось последнее. То, о чём пишут в книжках и что никогда не случается в жизни.
И вот оно случилось. С ней. С Ларисой Викторовной Нечаевой, бухгалтером, которая вчера вечером легла спать в своей однокомнатной квартире на девятом этаже после двух серий турецкого сериала и чая с лимоном.
А проснулась здесь.
К обеду она оделась. Юбка, водолазка, колготки. Всё другое на ощупь: грубее, жёстче. Водолазка чуть кололась на шее, и Лариса вспомнила, как ненавидела её. Странно, как тело помнит то, что голова давно забыла.
Тамара пришла без предупреждения. Позвонила в дверь три раза: два коротких, один длинный. Их код с пятого класса.
– Ты почему не в школе? – Тамара влетела в прихожую, стянула кеды, прошла на кухню. Высокая, кудрявая, с широкой улыбкой и серьгами-кольцами, которые она носила вопреки запрету классной руководительницы. – Я тебя ждала у входа пятнадцать минут! Наталья Петровна спросила, где ты.
– Голова болела.
Лариса смотрела на неё и пыталась совместить два образа. Тамара вышла замуж в двадцать два, родила двоих, развелась. Лариса видела её последний раз в две тысячи четвёртом, на рынке. Тамара шла с пакетами в пуховике и не заметила. А Лариса не окликнула.
И вот Тамаре снова шестнадцать. Кудри, серьги, и пахнет от неё жвачкой «Турбо», купленной у спекулянта возле кинотеатра.
– Ты странная какая-то, – Тамара сощурилась. – Лар, ты чего?
– Ничего.
– Ну ладно, слушай. Сашка Гордеев сказал, что в субботу дискотека в ДК. Пойдём?
Лариса представила себя на дискотеке: сорокашестилетняя бухгалтерша танцует под «Ласковый май» среди подростков. И едва удержалась от нервного смеха.
– Посмотрим.
Тамара ушла через полчаса. А Лариса села у окна и стала ждать мать.
Мать вернулась в семь. Уставшая, без улыбки. Скинула туфли в прихожей, повесила плащ на крючок. В руках авоська: батон, молоко в треугольном пакете, пачка макарон.
– Ну, голова прошла?
– Прошла.
– Хорошо. Помоги ужин сделать.
Они готовили вместе. Мать чистила картошку, Лариса резала лук. Нож был тупой, лук щипал глаза до слёз. Из радио на подоконнике доносились вечерние новости: что-то про перестройку, про кооперативы, про очередной пленум.
Лариса смотрела на мамины руки и думала: вот они. Через годы кожа станет тонкой, вены проступят, пальцы начнут припухать от артрита. А ещё позже эти руки будут лежать на больничном одеяле, бессильные, с синяком от капельницы.
– Мам.
– М?
– А ты когда последний раз была у врача?
Мать перестала чистить картошку. Посмотрела долго, внимательно.
– Это к чему?
– Ни к чему. Просто спрашиваю.
– У меня всё нормально. Не выдумывай.
Нож застучал по доске ровно, ритмично. А Лариса стояла рядом и понимала: сказать правду невозможно. «Мам, через шестнадцать лет у тебя найдут рак. Ты будешь мучиться полгода и умрёшь в июле. И я буду сидеть рядом и ничем не помогу». Мать решит, что дочь сошла с ума. Но молчать было ещё тяжелее.
Что если она прожила целую жизнь рядом с мамой и ничего не сумела изменить?
За ужином мать рассказывала про работу. Бригадирша Клавдия опять скандалила из-за плана. Новую ткань привезли с браком. Директор обещал премию к Первомаю, и никто ему не верил.
Лариса слушала, ловя каждое слово. Не потому что швейная фабрика была ей интересна. А потому что каждое слово было произнесено маминым голосом. И каждое было подарком, которого она не заслужила.
Вечером мать включила «Время». Лариса села рядом на диван: продавленный, с плюшевой обивкой цвета пыльной розы. Мать смотрела на экран. А Лариса смотрела на мать.
– Что ты на меня уставилась?
– Ничего.
– «Ничего». Выросла, а всё как маленькая.
Мать не отодвинулась. И Лариса придвинулась ближе, так что плечи соприкоснулись. Мать замерла на мгновение. Покосилась. Но промолчала.
Они просидели так до конца новостей. Тепло маминого плеча сквозь тонкую ткань халата было самым ценным, что у Ларисы имелось в обеих жизнях.
Ночью она не спала.
Лежала в узкой кровати, смотрела на трещину-молнию и считала. Если это восемьдесят седьмой, до маминой болезни ещё пятнадцать лет. Можно ли за пятнадцать лет что-нибудь изменить?
Заставить мать бросить курить. Таскать к врачам. Но Лариса не медик. Она бухгалтер: знает, как составить баланс и рассчитать НДС, а не как предотвратить рак поджелудочной.
А если дело не в медицине? Если оно в том, чего она не сказала и не сделала? Все разы, когда мать звонила, а Лариса не брала трубку. Когда мать приезжала, а дочь торопила её уйти. «У тебя всё хорошо?» «Нормально, мам, мне некогда».
Вот что можно изменить. Не будущее. Себя.
Но рядом с этой мыслью поднялась другая, холодная и рациональная. Что если она сдвинет одно событие, а рассыпется остальное? Лариса вышла замуж в девяносто пятом. Родила сына в девяносто восьмом. Дениска. Если прошлое пойдёт иначе, если отец не уйдёт в восемьдесят девятом, если она не встретит будущего мужа на третьем курсе...
Дениска может не родиться.
Ему двадцать восемь в две тысячи двадцать шестом. Живёт в Питере, работает программистом. У него её глаза, серо-зелёные, и отцовский упрямый подбородок. Он существует. И Лариса не имеет права ставить его существование под вопрос.
Вот она лежала в темноте, шестнадцатилетняя девочка с памятью взрослой женщины, и понимала: второй шанс, о котором все мечтают, выглядит не как подарок. Он выглядит как выбор между людьми, которых любишь.
Можно ли переписать прошлое, если судьба уже однажды взяла своё
Следующее утро было таким же. Запах капусты, мамин голос, сырники. Будто кто-то нажал кнопку повтора.
Но Лариса проснулась с другим чувством. Со странной решимостью, которая приходит после ночи без сна. Она не станет менять большие вещи. Не будет играть в пророка. Но может сделать одну простую вещь, на которую раньше не хватало ни ума, ни сердца.
Быть рядом.
За завтраком она сама налила матери чай. Мать удивилась.
– С чего это?
– Захотелось.
– Ладно. Спасибо.
«Спасибо» прозвучало неуверенно. Мать не привыкла, что дочь заботится о ней. В шестнадцать лет Лариса была другой: замкнутой, колючей, вечно недовольной. Она помнила себя такой и стыдилась.
В школу пошла. Портфель на плече, знакомая дорога: мимо гастронома, через двор, вдоль забора. Школа трёхэтажная, серый кирпич, красная звезда над входом. Из коридора тянуло мелом, масляной краской и столовской кашей.
Одноклассники казались почти детьми. Учительница алгебры Раиса Фёдоровна, которой Лариса когда-то боялась, теперь выглядела просто уставшей женщиной лет пятидесяти в очках с толстыми линзами.
Контрольную она решила за пятнадцать минут и сидела, глядя в окно, пока остальные мучились с задачами. Раиса Фёдоровна бросила на неё удивлённый взгляд.
На перемене подошёл Женька Сафронов, тот самый, который привёз плакат «Кино» из Москвы. Худой, с торчащими ушами и вечно развязанными шнурками.
– Лар, ты заболела, что ли? Вчера тебя не было.
– Голова болела.
– А, ну ладно. У меня кассета новая, «Наутилус». Хочешь переписать?
Кассета. «Наутилус Помпилиус». В той жизни Лариса потеряла все свои кассеты при переезде и даже не расстроилась. А сейчас хотелось сказать: «Женька, береги их. Через тридцать лет пожалеешь, что не сохранил».
– Давай, – сказала она. – Спасибо.
Но школа была не важна. Важно то, что ждало дальше.
Из школы Лариса пошла не домой, а в поликлинику.
Через три квартала: старое двухэтажное здание с облупленной штукатуркой. Очередь у регистратуры, бабушки на скамейках, запах хлорки и валерианки. Она подошла к окошку.
– Скажите, можно записать маму на обследование? Для профилактики?
Женщина за стеклом посмотрела поверх очков.
– Маму? Тебе сколько лет?
– Шестнадцать.
– Пусть мама сама приходит. Несовершеннолетних на чужие приёмы не записываем.
Лариса вышла на крыльцо и села на ступеньку. Асфальт мокрый, воздух пах весной и тающим снегом. За домами лаяла собака.
Она не могла записать мать к врачу. Не могла объяснить зачем. Не могла сказать правду. И вдруг поняла, как мало может человек, даже если знает будущее наперёд.
Знание без возможности действовать. Вот что оказалось самым мучительным.
Вечером она попробовала по-другому.
– Мам, давай в субботу сходим куда-нибудь? В кино или просто погулять?
Мать складывала бельё на диване. Подняла голову.
– В кино? С чего вдруг?
– Мы давно никуда не ходили вдвоём. Не по делам.
– Давно? На прошлой неделе за ботинками ходили.
– Я про другое. Просто так, вместе.
В маминых глазах мелькнуло что-то незнакомое. Не подозрение. Растерянность. Будто она увидела в дочери то, чего раньше не замечала, и не могла разобрать, что изменилось.
– Ну ладно, – сказала она. – Посмотрим, что идёт в «Октябре».
Лариса кивнула и ушла к себе. Потому что ещё минута, и она скажет что-нибудь лишнее. Из той жизни, которую мать не прожила.
В комнате легла и прижала подушку к лицу. Не плакала. Дышала и пыталась привыкнуть к мысли, что каждый день здесь может оказаться последним. Утром она проснётся на своём девятом этаже с больными коленями и пустой квартирой. И мамин голос снова станет воспоминанием, которое со временем тускнеет.
Суббота. Кинотеатр «Октябрь»: бетонная коробка с колоннами у входа. В фойе пахло жареными пирожками из буфета и пыльными портьерами. На стене афиши: индийский фильм и что-то советское с героическим названием.
Мать купила два билета на индийский. Лариса не возражала.
Кресла скрипели. Экран маленький по будущим меркам, с зеленоватым оттенком. Мать достала из сумки карамельки «Дюшес» и положила одну Ларисе на колено. Этот жест, такой простой и привычный, резанул по сердцу острее любых слов.
На экране пели и танцевали, но Лариса не следила. Она смотрела на профиль матери в мерцающих отсветах. На морщинки у глаз. На то, как мать чуть улыбалась в смешных местах.
В темноте кинозала время стало густым и плотным, каждая секунда весила куда больше обычной.
Лариса протянула руку и взяла мать за ладонь. Та вздрогнула. Посмотрела. Но руку не убрала, а чуть сжала пальцы. И в этом движении, коротком, почти незаметном, уместилось всё, что они обе не умели говорить вслух.
До конца фильма молчали. Шли домой в тишине. На улице пахло мокрой землёй и дымом от чьего-то костра во дворе. Фонари горели жёлтым, тени ложились длинные, вечерние.
У подъезда мать остановилась.
– Лара.
– Что?
– У тебя точно всё хорошо?
Лариса посмотрела ей в лицо. И увидела то, чего не замечала в шестнадцать лет: страх. Мать боялась. Не за себя. За дочь. Потому что дочь изменилась, и мать это чувствовала, и не знала, как спросить.
– Мам. Я просто хочу, чтобы ты знала. Я тебя очень люблю.
Слова вышли без драмы, без надрыва. Как факт. Земля круглая. Вода мокрая. Я тебя люблю.
Мать моргнула. Отвернулась. Полезла в сумку за ключами и долго возилась с замком, хотя он был простой.
– И я тебя, – сказала она, не оборачиваясь. Тихо, почти шёпотом, будто стеснялась этих слов.
Они вошли в подъезд. На лестнице пахло побелкой и котами. Лампочка на втором этаже мигала. Из-за соседской двери доносилась Пугачёва, что-то про алые розы.
И Лариса поняла. Вот ради чего она здесь. Не ради спасения, не ради великих перемен. Ради этого шёпота в подъезде. Ради ладони в тёмном кинозале. Ради того, что она потеряла не из-за маминой смерти, а из-за собственной слепоты, пока мать была жива.
Дни шли. Лариса перестала их считать.
Каждый вечер она садилась рядом с матерью на диван. Каждое утро говорила спасибо за завтрак. Спрашивала про работу. Слушала.
Мать сперва удивлялась, потом привыкла. Между ними появилась новая мягкость, которой раньше не было. Мать стала рассказывать: про своё детство, про бабушку, про деда. Про то, как бабушка в войну работала на заводе в Куйбышеве, ходила на смену в четыре утра по темноте и снегу, и однажды чуть не попала под товарный поезд на переезде. Как вышла замуж за деда, тихого человека, который никогда не повышал голос. Они жили в одной комнате коммуналки с тремя семьями, и бабушка всю жизнь пекла пирожки с капустой и ни разу не пожаловалась, хотя спина у неё болела так, что она не могла выпрямиться.
Лариса слушала, запоминая каждое слово, каждую деталь, каждую паузу. Потому что и это могло исчезнуть в любой момент.
Но все чаще граница между ней-шестнадцатилетней и ей - сорокашестилетней размывалась. Она ловила себя на том, что смеётся над Тамариными шутками по-настоящему. Огрызается на учительницу, хотя не собиралась. Засматривается на старшеклассника Лёшку из параллельного и краснеет, когда он проходит мимо.
Тело брало своё. Гормоны, энергия, безрассудность. И это пугало. Если она забудет, зачем оказалась здесь, то превратится обратно в прежнюю Ларису. В ту, которая хлопала дверью, отмахивалась от маминых слов и торопила время, пока оно не кончилось.
В тот вечер она достала из ящика стола тетрадку. Обычную, в клетку, сорок восемь листов.
Не дневник. Не план спасения. Письмо себе. Той себе, которая может забыть.
«Лара, если ты это читаешь, ты забыла. Вспомни: мама жива. Она рядом. Всякий раз, когда захочешь отмахнуться и уйти, остановись. Посиди с ней пять минут. Спроси, как прошёл день. Просто послушай.
Ты будешь злиться на неё. Ей тоже непросто. Но через много лет ты отдашь всё, что имеешь, за один вечер на этой кухне, за её борщ, за её голос.
Не откладывай. Времени меньше, чем кажется».
Она закрыла тетрадку и убрала в нижний ящик, под учебники.
На следующее утро Лариса проснулась от электронного звонка будильника. Зелёные цифры на дисплее: 06:45.
Потолок белый, гладкий, без единой трещины. Бежевые стены, широкая кровать, пустая вторая половина. Саратов, девятый этаж, две тысячи двадцать шестой год. Двенадцатое апреля, суббота.
Она лежала и не двигалась. Прислушивалась. Надеялась уловить мамин голос, запах сырников, стук тапочек по линолеуму.
Тишина. Только гул холодильника да шум машин за окном.
Кончилось.
Лариса лежала долго. Встала, прошла босиком в ванную, открыла кран. В зеркале было лицо сорокашестилетней женщины: морщины у глаз, тёмные круги, поджатые тонкие губы.
Она не заплакала. Стояла, смотрела и думала: было ли всё это по-настоящему. Или мозг сыграл с ней красивую, невыносимую шутку.
Взяла телефон. Набрала номер сына. Три гудка, четвёртый тянулся бесконечно.
– Алло? Мам? Всё нормально? Ты по субботам обычно не звонишь.
– Денис. Привет.
– Привет. Что-то случилось?
Она хотела сказать: «Мне приснился сон». Или: «Хочу тебя увидеть». Или: «Расскажи, как дела, а я просто послушаю».
Но сказала другое.
– Денис, ты помнишь бабушку?
Пауза.
– Бабу Зину? Ну... смутно. Мне пять лет было, когда она... Мам, ты в порядке?
– В порядке. Просто хочу рассказать тебе про неё. Она работала на швейной фабрике и делала сырники каждое утро. Пела «Надежду» Пахмутовой, когда готовила завтрак. И у неё был халат с красными цветами.
Денис молчал. Лариса слышала его дыхание в трубке.
– Мам, – сказал он. – Может, я приеду на следующей неделе?
– Приезжай.
– Хорошо. Приеду.
Она положила трубку и постояла у окна. За стеклом был Саратов: серый, апрельский, с пятнами грязного снега на обочинах. Не советский двор, не ржавые качели, не зелёный «Москвич».
Но солнце было то же самое. Апрельское, неуверенное, пробивающееся сквозь облака.
Лариса заварила чай и открыла нижний ящик письменного стола. Того самого стола, который простоял в этой квартире тридцать лет, потому что она так и не собралась его выбросить.
Там лежала тетрадка. В клетку, сорок восемь листов. Обложка пожелтела, края замялись от времени.
Она открыла первую страницу и увидела свой почерк. Ровный, школьный, с завитушками на заглавных буквах.
«Лара. Если ты это читаешь, ты забыла…»
Её охватила дрожь. Она прижала тетрадку к груди и закрыла глаза. И на секунду, всего на одну, почувствовала запах «Красной Москвы». Услышала, как где-то далеко, за пределами времени и памяти, мамин голос тихо напевает «Надежду».
Если бы вам дали один шанс проснуться в прошлом, что вы попытались бы изменить первоначально?