Стекло брызнуло на кафель, и Надежда замерла с тряпкой в руке, глядя, как чёрный кофе растекается по белой плитке солнечными лучами. Она убирала уже три часа — вымыла полы в коридоре, протёрла пыль в гостиной, сложила стопкой старые газеты на журнальном столике, переставила вазу с засохшими цветами на подоконник. Руки гудели, спина ныла, но это была привычная боль, почти родная, такая же, как запах нашатыря в больницах и бесконечные очереди в аптеках.
— Девушка! — раздался из спальни голос, скрипучий, как несмазанная дверь, которую давно пора заменить. — Вы там мою фарфоровую чашку разбили? Я слышал звон. У меня, знаете ли, слух абсолютный, не то что у некоторых.
— Нет, Антон Борисович, это я свою уронила, — солгала Надежда и принялась собирать осколки. Своей чашки у неё не было — она пила из старой кружки с трещиной, которую нашла в шкафу на кухне за банками с крупами. Кружка была когда-то белой, с надписью «Счастье есть», но от надписи осталось только «асть», и Надежда каждый раз, поднося её к губам, думала, что это символично.
— Не врите, девушка, я всё слышу. Моя это была чашка, та, что из Германии привёз. Дрезден, между прочим. Ручная работа. Не каждый день такое по лавкам валяется.
Надежда вздохнула и пошла в спальню, неся на ладони осколки, чтобы старик убедился. Она уже знала: лучше признаться сразу, чем выслушивать потом два часа намёков и подозрений. Антон Борисович сидел в кровати, подоткнув под спину три подушки, и смотрел на неё с тем выражением, которое она выучила за две недели: насмешливое, испытующее, словно он проверял, как далеко может зайти в своей вредности и когда она сломается. Сегодня у него был особенно колючий взгляд — возможно, потому, что ночью он почти не спал, ворочался и стонал, а она слышала это через стенку, но не решалась зайти.
— Точно моя, — констатировал он, рассматривая кусок с недорисованным голубым цветком. На осколке виднелся краешек лепестка и крошечная трещинка, которой раньше не было. — Из Дрездена привёз, подарок. И что теперь прикажете делать?
— Я новую куплю, — тихо сказала Надежда. Она стояла ровно, не опуская глаз, хотя внутри всё сжималось от понимания своего бессилия.
— Купите? На свою зарплату? — он фыркнул, и этот звук был похож на лай старой больной собаки. — Там такая чашка сто тысяч стоит, если не больше. Раритет. Вы вообще понимаете, что такое раритет? Вещь, которая пережила войну, между прочим.
Надежда опустила глаза. Она знала, что старик прав. Её зарплаты сиделки хватало только на самое необходимое: оплатить коммуналку за комнату в общежитии на окраине, купить лекарства и еду, оставить немного на проезд. Всё остальное уходило на лечение сына. На анализы, консультации, процедуры, которые не входили в полис. На препараты, которые врач выписал «для улучшения качества жизни», потому что слово «излечение» уже не использовал никто.
— Вычтите из моего жалованья, — сказала она, хотя уже представляла, как будет считать каждую копейку до конца месяца, как откажется от обеда, чтобы сын поел нормально, как будет ходить пешком через три остановки, чтобы сэкономить на проездном.
Антон Борисович смотрел на неё несколько секунд, потом неожиданно засмеялся — сухо, лающе, но без прежней злости. В его глазах мелькнуло что-то похожее на уважение, или на удивление, или на то и другое сразу.
— Дура вы, Надежда. И честная дура. Редкость по нынешним временам. Таких уже почти не осталось, всех перевела эта жизнь. Ладно, забудьте. Мне эта чашка на фиг не нужна. Всё равно умирать скоро, куда мне фарфор? — он откинулся на подушки и прикрыл глаза. Веки у него были тонкие, почти прозрачные, с синими прожилками. — Идите, не стойте. Только кофе мне сделайте новый. И сахар положите два куска, а не один. Доктора запрещают, но плевать на докторов. Они мне всю жизнь запрещали, а я до семидесяти восьми дожил, в отличие от них.
Надежда вышла на кухню и прислонилась лбом к холодному холодильнику. Восемь утра, а она уже чувствовала себя разбитой, словно прожила целый день. Холодильник тихо гудел, где-то за стеной соседи сверлили стену, и этот звук врезался в виски, как зубная боль. Но это было ничто по сравнению с тем, что ждало её вечером.
В пять часов она уже стояла на автобусной остановке, сжимая в кармане проездной и думая о том, успеет ли в аптеку до закрытия. На ветру колыхалась грязная рекламная растяжка, и слова «Кредит под любые цели» хлопали на морозе, как паруса. Павлу нужны были новые таблетки — старые кончились ещё вчера, а она не смогла купить вовремя, потому что зарплату задерживали уже вторую неделю. Пришлось дать сыну половинную дозу, хотя врач категорически запретил прерывать курс: «Малейший перерыв — и всё пойдёт вспять, мы потеряем полгода лечения».
Автобус пришёл с опозданием на двадцать минут — обычное дело для этого маршрута, который вечно застревал в пробках на выезде из города. Надежда влетела в аптеку, когда продавщица уже снимала халат, собираясь закрывать жалюзи.
— Девушка, мы закрыты, — устало сказала та. На её лице читалась привычная усталость человека, который сто раз слышал эту историю.
— Пожалуйста, только на минуту, — Надежда вытащила из кошелька помятые купюры, пересчитывая их на ходу. — Мне срочно, сыну лекарство нужно. Он без них не уснёт, у него боли страшные, он всю ночь кричит.
Продавщица посмотрела на неё, вздохнула, надела халат обратно, пробила чек. Надежда сунула коробочку в сумку и побежала к выходу, на ходу благодаря и кланяясь.
Квартира, которую они снимали в старой хрущёвке на окраине, встречала её запахом несвежего воздуха и тишиной — той особенной, больничной тишиной, когда человек внутри себя борется с болью и не хочет, чтобы кто-то знал. Павел лежал на диване в маленькой комнате, отвернувшись к стене, и не обернулся, когда она вошла. Его плечо — худое, острое — вздрагивало, и Надежда поняла, что он не спит.
— Сынок, я пришла. — Надежда села на край дивана, потрогала лоб — горячий, сухой, как наждак. — Температура опять?
— Немного, — голос у Павла был глухой, безжизненный, как у человека, который уже давно забыл, каково это — говорить нормально, без усилия. — Мам, а ты говорила, что сегодня пораньше. Сказала: «К трём буду». А сейчас уже половина седьмого.
— Не получилось, автобус долго шёл, потом аптека. — Она достала лекарство из сумки, налила воды из графина, который стоял на тумбочке. Графин был мутным, потому что у неё не доходили руки его помыть. — Держи.
Павел приподнялся на локте — движение далось ему с трудом, лицо перекосилось от боли, — взял таблетку, проглотил, поморщился от горечи. Ему было семнадцать, но выглядел он на тринадцать — худой, бледный, с огромными глазами на заострившемся лице. Полтора года назад, за месяц до выпускных экзаменов, ему поставили диагноз, который разрушил все планы. Редкая форма ювенильного артрита, агрессивная, быстро прогрессирующая, с поражением не только суставов, но и внутренних органов. Врачи сказали тогда: если не сделать операцию за границей — в Германии или Израиле, где есть нужные протоколы и препараты, — через пару лет он потеряет подвижность полностью. А пока он еле ходил по квартире, опираясь на стену, и каждое движение давалось с трудом.
— Мам, я сегодня пробовал заниматься, — сказал Павел, отставив стакан. Он говорил медленно, подбирая слова. — Физику решал. Вариант ЕГЭ. Не получается. В голове туман, и пальцы не слушаются.
— Ничего, ты отдыхай. Завтра получится.
— Не получится, — он отвернулся обратно к стене, и его голос стал тихим, почти неслышным. — И никогда не получится. Я уже не сдам, не поступлю никуда. А если даже и сдам — в институте надо ходить, сидеть на лекциях. А я как инвалид буду. Лежать на диване и ждать, когда принесут поесть.
— Не говори так, — Надежда взяла его за плечо, сжала пальцы, чувствуя под рукой кости. — Мы найдём деньги, сделаем операцию. Я обещаю.
— Какие деньги? — Павел резко повернулся, и его глаза блеснули не от боли — от той страшной, накопившейся злости, которую можно выплеснуть только на самого близкого человека. — Ты работаешь как лошадь за тридцать тысяч, таскаешься к этому старику, который тебя унижает, называет дурой, заставляет кофе варить по два раза, потому что первый не тот. А я лежу тут и копейки не зарабатываю. Мы никогда не соберём три миллиона. Никогда. Ты сама это знаешь.
Надежда молчала. Она хотела сказать, что они продадут квартиру — ту самую, однокомнатную, где прошло всё её детство и где она родила Павла, когда самой было только двадцать, а отец ребёнка — парень с соседнего двора — узнал о беременности и исчез, даже не попрощавшись. Что они возьмут кредит, залезут в долги, но сделают. Но она знала — продавать нечего. Квартира была кооперативной, с незакрытыми долгами, которые тянулись ещё с девяностых, и никто такую не купит. Кредит ей не дадут — у неё нет официального дохода, только серая зарплата сиделки, которую она получает в конверте. Друзья помогали, сколько могли, но у них у самих семьи, дети, ипотеки.
— Я позвоню в фонд, — сказала она слабым голосом. — Напишу ещё письма. Найду что-нибудь.
— Ты уже сто раз писала. Всем плевать, — Павел отвернулся, натянул одеяло на голову. Одеяло было старым, драным, из него лезла синтетическая вата. — Иди, мам. Я спать хочу.
Надежда посидела ещё минуту, глядя на его сжавшуюся фигуру под одеялом, потом встала и вышла на кухню. Включила воду, чтобы заглушить звук, и заплакала. Она плакала тихо, прикусив губу, чтобы сын не услышал — её рыдания заглушал шум воды из крана. А потом умылась холодной водой, сварила гречку и пошла будить Павла — есть. Он не хотел, отворачивался, но она настояла, поставила тарелку перед ним и смотрела, как он ест, медленно, через силу, каждую ложку.
Ночью ей приснился странный сон. Она стояла в огромном пустом зале, где не было ничего, кроме пианино — старого, чёрного, с пожелтевшими клавишами. Она знала этот инструмент. В детстве, когда они жили у бабушки в коммуналке на Васильевском острове, в соседней комнате жила пожилая женщина, бывшая учительница музыки. Её звали Софья Абрамовна, и она пускала маленькую Надежду к себе, сажала на табурет и учила играть гаммы. Надежда быстро научилась, у неё оказался слух, пальцы бегали по клавишам легко и свободно, будто всю жизнь только этим и занимались. Софья Абрамовна говорила: «У тебя, девочка, редкий дар. Не зарывай его в землю». А потом Софья Абрамовна умерла, квартиру уплотнили, пианино вынесли на помойку, и Надежда больше никогда не играла. Не до того было — сначала школа, потом работа, потом беременность, потом больной сын.
Во сне она села, коснулась клавиш — и они зазвучали. Простая мелодия, та самая, которую она выучила первой, «Собачий вальс». Пальцы двигались сами, без её воли, и она проснулась от того, что рука лежала на подушке и дёргалась, будто всё ещё играла.
Утром она пришла к Антону Борисовичу раньше обычного — в семь утра, когда на улице ещё было темно и горели фонари. Он ещё спал, и Надежда решила привести в порядок гостиную — там вечно был бардак, потому что старик не разрешал трогать свои вещи, но сегодня она осмелилась. Она протёрла пыль с этажерки, где стояли старые пластинки и статуэтки, сложила ноты на пюпитре ровной стопкой, подняла с пола упавшую партитуру, которая, видимо, упала ещё неделю назад.
Увидела заголовок и замерла.
«Колыбельная для Клары». Соната для фортепиано. Антон Борисович Рыбаков.
Она знала эту фамилию. Рыбаков — известный композитор, народный артист, его произведения исполняли в консерваториях, его имя было в учебниках. Но при чём здесь Клара? Бабушку Надежды звали Клара. Клара Михайловна Громова.
Надежда села на стул, глядя на ноты, и вдруг вспомнила: бабушка часто напевала мелодию, странную, красивую, грустную. Она напевала её вечерами, когда садилась у окна и смотрела на закат. «Это моя колыбельная», — говорила она, когда Надежда спрашивала. — «Мне её один человек написал. Давно, когда я ещё молодой была».
Она никогда не называла имени. Никогда, ни разу за долгие годы.
— Вы что здесь делаете? — раздался скрипучий голос. Антон Борисович стоял в дверях, опираясь на трость, и смотрел на неё исподлобья. Его лицо было бледным, невыспавшимся, волосы торчали в разные стороны. — Я же запрещал трогать мои ноты. Что вы там взяли?
— Простите, — Надежда встала, всё ещё сжимая партитуру в руках. — Я уронила, хотела поднять.
— Врёте, — он подошёл ближе, тяжело опираясь на трость, каждый шаг давался ему с трудом. — Я видел, как вы смотрели. Вы специально взяли эту партитуру. Что вы увидели?
— Клару, — тихо сказала Надежда. — Мою бабушку звали Клара. Клара Михайловна Громова. Она всегда напевала одну мелодию. Говорила, что это её колыбельная.
Антон Борисович побледнел ещё сильнее. Трость выпала из руки, застучала по паркету, покатилась к стене. Он прислонился к стене, тяжело дыша, и Надежда бросилась к нему, подхватила под локоть.
— Вам плохо? Лечь? Лекарство принести? Скорую?
— Не надо, — он оттолкнул её руку, но слабо, почти невесомо, как котёнок, который делает вид, что сильный. — Как фамилия вашей бабушки? Повторите.
— Громова. Клара Михайловна Громова. Она умерла десять лет назад. Похоронена на Волковском кладбище.
— Громова, — повторил старик, и его лицо исказилось, будто от сильной боли. — Громова. Не Рыбакова?
— Нет, она всю жизнь носила свою фамилию. У неё муж был, дед мой, но он пропал без вести на войне. Она больше не выходила замуж. Жила одна, потом с нами.
Антон Борисович закрыл глаза и долго стоял молча, прислонившись к стене, тяжело опираясь на Надежду. Она чувствовала, как дрожит его тело, как тяжело он дышит. Наконец он открыл глаза и сказал:
— Идите на кухню, сделайте мне крепкий чай. И себе тоже. Нам нужно поговорить. Долго, по-настоящему.
Она принесла две кружки — свою с трещиной и его любимую, синюю с золотым ободком, ту самую, что из Дрездена, — и села напротив. Старик долго дул на чай, хотя тот был уже не горячий, потом отставил кружку и начал говорить.
— Мне было двадцать три. Я учился в консерватории, подавал надежды, как тогда говорили. И встретил девушку. Она была не из нашей среды — простая, из рабочей семьи, из деревни под Тверью. Работала медсестрой в городской больнице. Но у неё был такой слух… Она приходила ко мне в общежитие на Неве, мы сидели на подоконнике, я играл для неё часами. Она садилась рядом, закрывала глаза и слушала. И я сочинил для неё колыбельную — тогда же, ночью, под утро, не ложась спать. Сыграл ей на рассвете, и она заплакала. Сказала, что никогда никто для неё ничего не делал, никто не писал музыки, не посвящал сонат. А я вот целую колыбельную.
— Клара, — прошептала Надежда.
— Клара, — кивнул Антон Борисович. — Мы хотели пожениться. Я поехал к её родителям в деревню, просить благословения. А вернулся — её нет. Ни записки, ничего. Соседки сказали, что она уехала к тётке в Сибирь, навсегда. Я искал, писал письма на все адреса, какие знал, — бесполезно. Через год встретил другую, женился, прожил с ней сорок лет, но… — он запнулся, сглотнул. — Но эту колыбельную я играл только для себя. Ни разу при людях. Никто не слышал её, кроме меня и Клары.
— Она вас любила, — тихо сказала Надежда. Она чувствовала, как слёзы текут по щекам, но не вытирала их, не стеснялась. — Я знаю эту историю. Бабушка рассказала мне перед смертью. Её отец — ваш отец, да? Он приехал к ней, запретил. Сказал, что она испортит вам жизнь, что вы должны жениться на достойной, на ровне. Что музыкант из простой семьи — это позор для фамилии. И она уехала. Потому что боялась, что вы потом пожалеете. Что возненавидите её.
Антон Борисович стиснул кружку так, что пальцы побелели. Синий ободок больно врезался в кожу.
— Отец, — повторил он. — Мой отец, которого я считал святым. Значит, это он… — он не договорил, только покачал головой, и этот жест был старческим, беспомощным. — А я ненавидел себя все эти годы. Думал, что обидел её чем-то. Что она разлюбила. Что я сделал что-то не так.
— Она никогда не переставала вас любить, — Надежда взяла его за руку. Рука была сухая, горячая, с вздутыми венами. — Она мне говорила: «Наденька, ты запомни: любовь не уходит, даже когда человека нет рядом. Она просто становится другой. Тише. И ты с ней живёшь, как с воздухом, не замечая».
Они сидели на кухне, два чужих человека, которые вдруг оказались связаны нитью длиной в полвека. Антон Борисович плакал — впервые, наверное, за много лет. Слёзы текли по его морщинистым щекам, и он не вытирал их, не стеснялся. Надежда молчала, глядя, как он вытирает глаза дрожащей рукой, как его плечи трясутся от беззвучных рыданий.
— У вас есть дети? — спросил он наконец, когда смог говорить. Голос его сел, стал ещё более скрипучим.
— Сын. Павел. Ему семнадцать, он болен. Артрит, тяжёлая форма, с поражением суставов. Нужна операция в Израиле, но денег нет совсем. Мы снимаем комнату в коммуналке, я работаю сиделкой, зарабатываю копейки. Врачи говорят, если через полгода не сделать — он может остаться инвалидом на всю жизнь. Скованным, как в панцире.
Антон Борисович долго смотрел на неё — не нахмуренно, как обычно, не насмешливо, а внимательно, впервые по-настоящему увидев. Увидев не сиделку, не прислугу, а человека. Женщину, которая потеряла всё, но не сдалась.
— Так вот почему вы согласились на эту работу, — сказал он. — Терпите мой характер, встаёте в пять утра, моете полы, кормите меня, терпите моё ворчание, потому что я плачу чуть больше, чем другие. Ради сына.
— Ради сына, — подтвердила Надежда.
— У меня есть деньги, — он сказал это просто, будто речь шла о погоде или о том, что нужно купить хлеба. — Много денег. Состояние. Я никогда не знал, на что их тратить. Жена умерла десять лет назад, детей у нас не было, родственники дальние не нуждаются. Я копил, вкладывал, покупал дорогие вещи, эти чашки дурацкие, но всё это — прах. — он замолчал, обвёл рукой кухню, дом, свою жизнь. Потом добавил: — Павлу нужна операция. Я оплачу. Полностью.
Надежда подняла на него глаза, не веря. Внутри что-то оборвалось и замерло.
— Но это три миллиона. Или больше. И перелёт, и реабилитация, и лекарства потом.
— Для меня это не деньги. — он усмехнулся, и в этой усмешке впервые не было горечи. — Никогда не думал, что скажу такую фразу. Но это правда. Я оставлю вам свои сбережения. И дом этот — он ваш. Продадите, купите квартиру для сына. Пусть учится, живёт, не думает о том, где взять на лекарства. Моя Клара заслужила это. Только не дожила.
— Я не могу, — прошептала Надежда. — Это неправильно. Мы чужие люди.
— Правильно, — старик взял её за руку, и его пальцы были холодными, слабыми, но цепкими. — Вы — Кларина внучка. Моя Клара отдала мне всю жизнь, ушла, чтобы я не страдал, не мучился выбором. А я и не знал. Теперь отдаю долг. Не вам — ей. И вашему мальчику. Пусть живёт, ходит, бегает. А меня врачи всё равно списали, — он махнул рукой. — Мне недолго осталось. Так хоть с пользой уйду.
Надежда заплакала. Она не могла говорить, только сжимала его руку и кивала. В голове шумело, не укладывалось — как это возможно, чтобы после стольких лет отчаяния, бессонных ночей, унизительных разговоров с чиновниками и врачами вдруг, просто так, появилась надежда.
— Только, — Антон Борисович поднял палец, и его голос стал строже, — одно условие. Когда Павел поправится, вы приведёте его сюда. Я сыграю ему свою колыбельную. Хочу, чтобы хоть кто-то её услышал. Чтобы она не умерла вместе со мной.
Через месяц Павла прооперировали в Израиле. Надежда полетела с ним, оставив Антона Борисовича на попечение нанятой сиделки — молодой, весёлой девушки по имени Катя, которая не боялась его ворчания и даже умела с ним спорить. Операция длилась семь часов. Надежда сидела в коридоре, смотрела на белые стены и молилась всем богам, которых не знала, повторяла про себя бабушкины слова: «Любовь не уходит».
Павел вышел из наркоза и первым делом спросил:
— Мам, а почему дедушка не приехал?
— Он не может лететь, ему тяжело. Но он ждёт нас. Ты поправишься, и мы к нему приедем. Он обещал сыграть тебе колыбельную.
Они вернулись через два месяца. Павел ещё ходил с палочкой — специальной, ортопедической, с подлокотником, — но уже сам, без помощи, и каждое утро начиналось с его шагов по коридору съёмной квартиры — медленных, осторожных, но уверенных. В день, когда врач сказал, что палочку можно больше не брать, они поехали к Антону Борисовичу.
Старик встречал их в гостиной — сидел в кресле у пианино, чисто выбритый, в накрахмаленной рубашке, которую Катя погладила специально к приезду. Он выглядел старше, чем два месяца назад, — ещё более прозрачным, ещё более хрупким, но глаза горели.
— Проходите, — сказал он, глядя на Павла. — Вы, молодой человек, вставайте прямо, не горбитесь. Выше голову. Инвалидность — не приговор. Я вам сейчас докажу.
И он заиграл.
Та самая колыбельная, которую Надежда знала с детства, которую напевала бабушка в сумерках у окна, которую она слышала во сне. Только теперь это была не простая мелодия, не обрывок, а целая соната — грустная, светлая, с неожиданными переходами из минора в мажор, с высокими, звонкими нотами, похожими на капли дождя по стеклу. Пальцы Антона Борисовича, старые, скрюченные, бегали по клавишам с неожиданной лёгкостью, будто и не было этих лет, болезней, предательств.
Павел слушал, открыв рот. Надежда смотрела на отца своего сына — отца, которого у неё никогда не было, потому что её мать родила её вне брака и никогда не называла имени того мужчины. Теперь она знала, почему молчала все эти годы.
Антон Борисович доиграл, положил руки на колени и сказал:
— Всё, что у меня есть, я завещал Павлу. И этот дом тоже. Вы — моя семья. Пусть поздно, но нашлась.
Надежда подошла, обняла его — впервые за всё время, что они знали друг друга. Старик не сопротивлялся, только вздохнул — шумно, прерывисто — и закрыл глаза.
Год спустя, когда они собрались на первый день рождения Павла после операции, Антона Борисовича не стало. Он умер во сне — тихо, без боли, как и хотел. В ночь перед смертью он долго играл на пианино — Надежда слышала из своей комнаты эти звуки, но не стала мешать. Она знала, что он прощается.
Утром она нашла на пюпитре ноты той самой сонаты, а на полях было написано дрожащим старческим почерком: «Для Клары, Надежды и Павла. Живите. Я вас люблю. Простите, что так поздно».
Она так и не продала его дом. Они с Павлом переехали туда насовсем, и теперь каждое утро Надежда садилась за пианино и играла. Не колыбельную — она не могла, слишком больно. А что-то своё, простое, что вспоминалось само собой — гаммы, этюды, обрывки мелодий, которые учила когда-то с Софьей Абрамовной. А по вечерам Павел садился рядом и решал задачи по физике — он всё-таки сдал ЕГЭ, поступил в институт на заочное, и преподаватели хвалили его способности, говорили, что парень талантливый.
— Мам, — сказал он однажды, когда Надежда закрыла крышку пианино и повернулась к нему. — А ты знаешь, что у тебя талант? Раньше я не понимал, а теперь вижу.
— Какой талант, глупости, — отмахнулась она. — Я ж не училась. Три класса музыкальной школы, и то не закончила.
— А вот дедушка говорил, что таланту учиться не надо. Он сам по себе.
Надежда промолчала, но в ту ночь долго не спала, глядя в потолок и вспоминая бабушкины слова: «Любовь не уходит, даже когда человека нет рядом. Она просто становится другой. Тише».
Она посмотрела на спящего Павла — его ноги теперь не болели, он мог ходить, бегать, даже танцевать, хотя стеснялся — и подумала, что любовь не стала тише. Она стала громче, просто по-другому. Как та колыбельная, в которой минор вдруг переходит в мажор, а грусть оборачивается надеждой.
Ну что, друзья, расскажите! А у вас или у ваших знакомых тоже бывали похожие истории? Если история вам понравилась — поставьте лайк и подпишитесь на канал!