– Ты же обещал, что мама поживёт неделю, – напомнила я.
Андрей смотрел в телефон. Не поднял глаз. На кухне булькал бульон, который я варила третий час подряд – свекрови нельзя жирное, нельзя солёное, нельзя с косточкой, нельзя на бройлере. Только домашняя курица, только без шкуры, только с укропом, и укроп мелко-мелко, не как в столовке.
– Восемь месяцев, Андрюш. Восемь.
Он наконец оторвался от экрана. Зевнул. Сказал то, что говорит всегда:
– Ну а куда ей идти? У неё же сердце.
Сердце. Слово, которое в этой квартире стало паролем от всех дверей. От моей спальни, куда свекровь зашла переставлять «энергетику кровати». От моего шкафа, откуда исчезли все мои кремы – «химия эта твоя, я её в мусорку, нечего». От моих выходных, которые теперь начинались в шесть утра с её кашля под дверью.
Я поставила половник. Посмотрела на свои руки. Пальцы белые от того, как сжимала черенок.
– У неё своя квартира, Андрюш. В Подольске. Двухкомнатная. Стоит пустая.
– Свет, не начинай.
– Восемь месяцев стоит пустая. Я считала. Двести сорок дней вместо семи.
Он встал. Подошёл к холодильнику. Достал её творог – тот, который я покупаю по четыреста рублей за пачку, потому что обычный она «не ест, желудок не принимает». Восемнадцать тысяч в месяц на её диету. Я считала и это.
– Мам сказала, ей тут спокойнее.
– А мне? Мне тут как?
Андрей пожал плечами. И ушёл в комнату, где у телевизора уже сидела она. В цветастом халате, который купила в нашей ванной крючок специально под себя. В тапках, которые поставила на мою полку для обуви. С пультом в руке – моим пультом, от моего телевизора, в моей гостиной.
Я осталась на кухне. Одна. С бульоном, который никто, кроме неё, не будет есть.
Восемь месяцев назад, в июне, она приехала «на недельку, развеяться после операции». Привезла одну сумку. Маленькую. Я сама её встречала на вокзале, сама несла эту сумку, сама стелила гостевую постель. Думала – неделя. Ну, две. Я же не зверь.
На третью неделю приехал её второй чемодан. Большой. С зимними вещами.
Я тогда ничего не сказала. Думала – ну, до осени. Потом думала – ну, до Нового года. Потом перестала думать вообще, потому что думать стало больно.
Зашла в гостиную с тарелкой бульона. Свекровь подняла глаза от сериала. Посмотрела в тарелку.
– Светочка, а укроп где?
– В бульоне укроп.
– Я не вижу.
– Он мелко порезан, мама.
Она вздохнула. Отодвинула тарелку. Сложила руки на животе.
– Я не голодна, видимо. Ты же знаешь, я не могу есть, когда грубо.
Андрей не повернул головы. Сериал продолжался.
Я унесла тарелку обратно. Вылила в раковину. Три часа работы – в слив за пять секунд. Двадцать первый бульон за месяц. Я и это считала.
В ванной достала с верхней полки своего шкафчика маленькую вазочку – синюю, с одуванчиками, мне её мама подарила на тридцатилетие. Свекровь переставила её в дальний угол прихожей, «чтобы не пылилась на видном месте». Я взяла вазочку и поставила обратно. На видное место. На свою полку.
Мелочь. Но руки перестали дрожать.
Из комнаты донёсся её голос:
– Андрюшенька, сыночек, что-то сердце прихватило. Ты тонометр принеси.
Тонометр она принесла с собой. Свой, японский, дорогой. Я слышала, как Андрей встал. Как зашуршала аптечка. Как он засуетился, как всегда суетится, когда мама говорит «сердце».
Я стояла в коридоре. Слушала. И думала: восемь месяцев, двести сорок дней, сорок семь раз за последний месяц её «сердце» оказывалось в порядке. Сорок семь раз я считала.
Сорок семь раз я молчала.
***
Утром начался ремонт. Третий раз за восемь месяцев.
– Светочка, обои отслаиваются у меня в углу, – свекровь стояла на пороге кухни с чашкой моего кофе. Кофе она пила только мой, бразильский, по тысяче двести за пачку. Свой ей был «слишком крепкий для сердца».
– Какие именно обои, мама?
– Над тумбочкой. Угол.
– Мы их клеили в октябре.
– Так отслаиваются же.
Я поставила свою кружку. Дышала медленно. Раз, два, три, выдох.
– Мам, может, не трогать их? Они нормально держатся.
– Светочка, – она улыбнулась той своей улыбкой, от которой у Артёма однажды слёзы потекли просто так, без причины, – ты же не хочешь, чтобы я жила в комнате с отклеенными обоями? Что соседи подумают?
Соседи никогда не заходили в эту комнату. Соседей не существовало в природе её комнаты. Но обои переклеивались уже в третий раз: в августе сменили цветочные на полосатые, в октябре полосатые на однотонные, теперь однотонные снова на цветочные. Каждая переклейка – мой выходной, пыль по всей квартире, двенадцать тысяч за работу, потому что Андрей сам не умеет, а я не могу.
Тридцать шесть тысяч. Я считала.
– Хорошо, мама. На следующих выходных.
– А почему не в эти?
– У меня отчёт.
– А ты не работай, Светочка. Это вредно для женщины. Андрей же зарабатывает.
Андрей зарабатывал шестьдесят пять тысяч. Я зарабатывала девяносто пять. Из моих девяносто пяти на быт уходило шестьдесят – продукты, коммуналка, Артёмов сад, её творог, её рыба, её таблетки, которые она «забыла дома», её крема, которые ей «прописал врач», её новые шторы в гостевую комнату, потому что старые «давили на психику».
Я допила кофе. Молча.
Когда вышла из кухни – остановилась в коридоре. На моей полочке для косметики, у зеркала, стояли её таблетницы. Семь штук, по дням недели, розовые. И моя помада, моя единственная хорошая помада за три с половиной тысячи, лежала на полу. Закатилась под тумбу.
Я подняла помаду. Посмотрела на таблетницы. И сделала то, чего сама от себя не ожидала.
Взяла их. Все семь. И переставила. На полку в её комнате. Аккуратно. В ряд.
Свекровь зашла в коридор через десять минут. Увидела пустое место у зеркала. Посмотрела на меня. Молча. Я тоже молчала. Просто красила губы той самой помадой.
– Светлана.
Она впервые за восемь месяцев назвала меня полным именем.
– Да, мама?
– Ты переставила мои лекарства.
– Я переставила. В вашу комнату. Чтобы вам удобнее было.
– У меня и здесь было удобно.
– А мне – нет.
Она задышала. Глубоко. Театрально. Положила руку на грудь.
– Андрей! Андрюшенька! Мне плохо!
Андрей выбежал из спальни в одних трусах и футболке. Подскочил к матери. Усадил на табуретку. Я смотрела на это всё и думала: вот сейчас. Вот именно сейчас она измеряет давление, и оно будет сто шестьдесят на сто, и Андрей будет смотреть на меня так, будто я её ударила.
Так и вышло. Сто шестьдесят два на девяносто восемь.
– Свет, ну ты что? Ну неужели нельзя было не трогать?
– Это моя полка, Андрюш.
– Это её лекарства!
– Это моя полка.
Он посмотрел на меня так, как никогда не смотрел за восемь лет брака. Как на чужую. И сказал тихо, чтобы мать не слышала:
– Я думал, ты выше этого.
Я ушла на кухню. Достала с антресолей свой старый чемодан. Тот, с которым ехала к нему восемь лет назад. Поставила в угол. Просто поставила. Не собирала. Пока.
Но он стоял. И я знала, что он стоит. И от этого почему-то стало легче дышать.
Вечером свекровь зашла на кухню. Села напротив. Долго молчала.
– Светочка, – голос мягкий, как тот бульон, – я понимаю, тебе тяжело. Но ты же не выгонишь меня? Куда я пойду?
– У вас своя квартира, мама.
– Там сыро.
– Там сухо. Мы были в ноябре. Сухо.
– Светочка. Ты же добрая девочка.
Я посмотрела на неё. На её поджатые губы. На халат с пионами, в котором она ходила восьмой месяц. На её руки, ухоженные, с маникюром, который я ей же и оплачивала каждые три недели.
– Я устала быть доброй, мама.
Она встала. Молча. Ушла.
И в этот момент позвонила воспитательница из сада.
***
– Светлана Игоревна, вы можете подъехать?
Я уже надевала куртку.
– Что случилось?
– Артём… он начал заикаться. На занятии. Мы спросили, как зовут его маму. Он не смог сказать «Светлана». Споткнулся. Восемь раз пытался. Я хочу с вами поговорить.
Я ехала в сад на такси. В голове считала: восемь раз. Восьмилетний ребёнок, восемь месяцев, восемь раз. Цифра, которая мне в этом году не давала покоя.
Артём сидел в раздевалке. Маленький. В синей курточке, которая стала ему мала за зиму. Поднял на меня глаза. Открыл рот.
– М-м-мама.
Один слог. С запинкой.
Я присела перед ним на корточки. Обняла. Прижала к себе. И почувствовала, как у меня под рукой дрожит его худенькая спина.
– Сыночек. Сыночек мой.
– М-м-можно домой?
– Можно. Поехали.
Воспитательница – Лариса Николаевна, женщина лет пятидесяти, с добрыми морщинками – вышла за нами в коридор.
– Светлана, я не лезу не в своё дело. Но Артём стал другим. Раньше пел, рассказывал стихи. Последние два месяца молчит. Сегодня впервые заговорил – и вот.
– Я понимаю.
– Дома всё в порядке?
Я хотела сказать «да». По привычке. По автомату. Сказала:
– Нет.
– Возможно, стоит к неврологу. И поменьше стрессов. Дети чувствуют.
Я кивнула. Взяла Артёма за руку. Вышла на улицу.
Дома было тихо. Свекровь спала после обеда – она всегда спала с двух до четырёх, и в это время в квартире нельзя было ни мыть посуду, ни разговаривать, ни включать чайник громко. Сегодня я об этом не думала.
Усадила Артёма на кухне. Налила какао.
– Сынок. Расскажи маме. Что происходит?
Он смотрел в чашку. Долго. Потом сказал, тихо, без запинок – значит, мог говорить, когда не боялся:
– Бабушка сказала, что я плохой мальчик.
– Когда сказала?
– Вчера. Я разлил сок на её плед. Она сказала, что я плохой, и что папа меня не любит, потому что я неаккуратный. И что мама меня не любит. Потому что я её мучаю.
Я смотрела на сына и чувствовала, как у меня что-то отказывает внутри. Не сердце – с сердцем у меня всё в порядке, я молодая. Что-то другое. То, что отвечает за терпение.
– Артём. Послушай меня. Мама тебя любит. Очень. И папа любит. Бабушка не имела права так говорить.
– Она сказала не рассказывать.
– А ты рассказал. И правильно сделал.
Он кивнул. Допил какао. И спросил:
– М-м-мам, а бабушка с нами надолго?
Восемь раз. Запинка на «м». Как сегодня в саду.
– Нет, сыночек. Недолго.
Я ещё не знала, как. Но я знала точно: недолго.
Уложила Артёма спать. Вышла в коридор. Свекровь как раз проснулась, шла на кухню, в халате, со своей кружкой.
– Светочка, ты рано с работы.
– Артёма забрала.
– Что-то случилось?
– Он начал заикаться.
– Ой, ну это возрастное. У моего Андрюши тоже было.
– У Андрюши не было.
– Откуда ты знаешь?
– Я спрашивала у вашей сестры. На свадьбе.
Она посмотрела на меня. Не нашлась, что ответить. Прошла на кухню. Я пошла за ней. Села.
– Мама. Вы говорили Артёму, что мы с Андреем его не любим?
– Что за глупости, Светочка!
– Он плакал. Он сказал. Дети не врут в таких вещах.
– Дети фантазёры. Может, ему приснилось.
– Мама.
Она поджала губы. Тонко-тонко. И сказала то, что я запомню, кажется, навсегда:
– Я воспитывала своего сына сама. И не дам никому говорить, что я плохо обращаюсь с детьми.
– Я говорю, что вы плохо обращаетесь с моим ребёнком.
– Андрей! – закричала она. – Андрей, иди сюда!
Андрей был в командировке. До завтра. Я это знала. Она это знала.
Но она всё равно кричала.
***
На следующий вечер собрались родственники. Юбилей дяди Володи, брата свекрови, шестьдесят пять лет. Должны были праздновать в ресторане, но в последний момент перенесли к нам – «у тебя же квартира большая, Светочка, что нам деньги тратить».
Двенадцать человек. Я готовила два дня. Купила всего на двенадцать тысяч. Дядя Володя приехал с тортом из «Перекрёстка» за четыреста рублей.
За столом свекровь сидела во главе. На моём месте.
– За Володеньку! – подняла бокал. – И за нашу семью. Я так рада, что вернулась в неё. Восемь месяцев в Москве – словно второй раз родилась. Спасибо моему сыночку, что не дал мне одной куковать в Подольске.
Все хлопали. Я разносила салаты.
– А Светочка у нас как поживает? – спросила тётя Зина. – Что-то ты бледная.
– Работает много, – ответила свекровь за меня. – Я ей говорю: бросай ты эту работу. Андрюша зарабатывает. А она всё «карьера, карьера». Странная.
– А Артёмушка?
– Артёмушка хороший. Только нервный стал последнее время. Видимо, мама мало с ним занимается.
Я стояла с салатницей. Слышала. Не отвечала.
– Свет, ты бы хоть подсела к нам, – позвал дядя Володя.
– Сейчас, картошку донесу.
– Светочка, картошку положи в розетку поменьше, – добавила свекровь. – И не наваливай. А то ты как для трактористов накладываешь.
Тётя Зина хмыкнула. Кто-то засмеялся.
Я ушла на кухню. Положила картошку. Принесла. Поставила на стол.
– Мам, чего ты на неё так? – вяло возразил Андрей. Первый раз за вечер.
– Я по-доброму, Андрюшенька. По-матерински.
Я села. Налила себе вина. Выпила.
– А вообще, – продолжила свекровь, оглядывая стол, – я тут подумала. Раз уж я с вами теперь живу, надо ремонт делать настоящий. В моей комнате уже три раза переклеили, а в гостиной с две тысячи восемнадцатого года не трогали. Я Андрюшу попросила, он согласился. Весной начнём.
Андрюша посмотрел в тарелку. Согласился.
Я смотрела на эту картину – двенадцать человек в моей гостиной, женщина во главе моего стола, мой муж, который смотрит в тарелку, мой ребёнок, который спит в своей комнате и заикается, – и считала. Восемь месяцев. Двести сорок дней. Сорок семь ложных вызовов. Восемнадцать тысяч в месяц. Тридцать шесть тысяч на обои. Двенадцать тысяч на этот стол.
И ещё одна цифра, которую я не считала до этого момента: один. Один мой сын. Который заикается. Из-за неё.
Я встала. Молча. Никто не заметил – продолжали говорить, смеяться.
Я ушла в спальню. Закрыла дверь.
Достала телефон. Открыла переписку с подругой Никой. Написала: «Завтра свободна?»
Ника ответила через минуту: «Да. Что случилось?»
«Помоги. Надо вывезти человека из квартиры. За один день».
«Свекровь?»
«Свекровь».
«Завтра в десять у тебя».
Я положила телефон. Села на кровать. Посмотрела на свои руки.
Не дрожали.
Из гостиной донёсся смех. Свекровь рассказывала какую-то историю. Слышно было каждое слово – про то, какая бестолковая невестка ей досталась, как она пытается «обтесать» меня, как у Андрюши «терпение святого».
Я слушала всё это и понимала одну вещь. Простую.
Если я не сделаю это сейчас – не сделаю никогда. А если не сделаю никогда – мой сын будет заикаться всю жизнь. Из-за того, что мать побоялась.
Этого я себе не прощу.
***
Утром Андрей уехал на работу в восемь. Свекровь спала – она вставала к десяти. Артёма я отвезла к Нике с вечера, придумала про «маме надо отдохнуть, поспи у тёти Ники».
В девять утра я позвонила Нике.
– Приезжай.
В девять тридцать она была у меня. С двумя огромными клетчатыми сумками и рулоном мусорных пакетов.
– Где её вещи?
– В гостевой. И в моём шкафу. И в ванной. И на кухне. Везде.
– Понятно. Начинаем.
Мы работали тихо. Свекровь спала. Я собирала её халаты – четыре штуки. Её ночные сорочки – шесть штук. Её тапки – три пары, домашние, уличные, банные. Её таблетницы. Её крема. Её книги – она привезла с собой целую полку Донцовой. Её сериалы на дисках, потому что «в твоём интернете ничего не работает». Её японский тонометр. Её плед. Её подушку-валик «для шеи».
Складывали в сумки. Аккуратно. Я не хотела ничего рвать или мять. Это была её жизнь. Просто – не в моей квартире.
К одиннадцати всё было собрано. Шесть сумок. Один баул. Тонометр в коробке.
В одиннадцать пятнадцать она проснулась. Вышла в коридор в халате. Увидела сумки. Замерла.
– Светочка. Что это?
– Это ваши вещи, мама.
– Зачем?
– Я заказала такси. Через сорок минут будет здесь. Оно отвезёт вас в Подольск.
Она побледнела. Села на табуретку. Положила руку на грудь.
– Светочка. У меня сердце.
– У вас не сердце, мама. У вас тонометр, который показывает то, что вам нужно.
– Как ты смеешь!
– Я смею. Потому что я слышала, как вы вчера по телефону смеялись с подругой. Как вы говорили, что «эту дуру держу на крючке давлением». Я слышала, мама. Я в коридоре стояла.
Она открыла рот. Закрыла. Посмотрела на Нику.
– А это кто?
– Это моя подруга. Она помогла мне собрать ваши вещи.
– Я Андрюше скажу!
– Скажите.
Я взяла телефон. Набрала Андрея. Включила громкую связь.
– Свет, я на совещании.
– Андрей. Я собрала мамины вещи. Через сорок минут она уезжает в Подольск. На такси. Я плачу.
Молчание. Долгое.
– Свет. Ты с ума сошла?
– Нет. Артём заикается, Андрей. Из-за неё. Воспитательница сказала. Я тебе вчера говорила.
– Это пройдёт.
– Не пройдёт. Если она останется – не пройдёт.
– Свет, послушай…
– Я тебя слушала восемь месяцев. Двести сорок дней. Я больше слушать не буду. Если ты против – я с Артёмом ухожу. Сегодня. Чемодан у меня собран ещё с прошлой недели.
Снова молчание. Я слышала, как он дышит. Как кто-то рядом с ним говорит – «Андрей Сергеевич, мы ждём».
– Свет. Не делай этого.
– Уже делаю.
– Я приеду.
– Приезжай. К пустой квартире. Без мамы.
Я отключила телефон.
Свекровь сидела на табуретке. Молчала. Я никогда не видела её молчащей так долго.
В одиннадцать пятьдесят пять позвонил таксист – «я внизу». Ника взяла две сумки. Я взяла две. Свекровь не двигалась.
– Мама. Одевайтесь.
– Я никуда не поеду.
– Поедете.
– Я буду кричать.
– Кричите. Соседи у нас спокойные, они привыкли к вашим вызовам скорой.
Она встала. Медленно. Очень медленно. Достала с вешалки своё пальто – серое, с меховым воротником, которое я ей купила в декабре, потому что её «было тонкое». Надела. Посмотрела в зеркало. Поправила воротник. И сказала, в зеркало, не оборачиваясь:
– Ты пожалеешь.
– Может быть.
– Андрей тебе этого не простит.
– Может быть.
– Ты останешься одна.
– Может быть.
Мы вынесли сумки. Все шесть. И баул. И тонометр. Свекровь шла за нами. Не помогала. Я загрузила всё в багажник. Помогла ей сесть на заднее сиденье. Назвала таксисту адрес.
– Светочка, – сказала она в окно, и голос у неё дрогнул. Первый раз. По-настоящему. – Я же мать.
Я посмотрела на неё.
– Я тоже мать, мама.
Закрыла дверцу. Машина уехала.
Я стояла на тротуаре. Ника рядом. Дышала. Холодный воздух. Февраль. Тает.
– Свет. Ты молодец.
– Я не знаю.
– Ты молодец.
Мы поднялись в квартиру. В коридоре было пусто. Не было её тапок. Не было её зонта. Не было её сумки на крючке.
Я зашла на кухню. Сняла с холодильника её магнит – большой, уродливый, с надписью «Бабушка – лучший друг». Бросила в мусорное ведро. Открыла окно. Впервые за восемь месяцев. Свекровь не разрешала – «сквозняк, сердце».
Сквозняк пошёл по квартире. Зашевелились занавески. Стало холодно. И хорошо.
Ника поставила чайник. Я села. Положила голову на стол.
– Свет. Ты плачешь?
– Нет.
– Точно?
– Точно.
Я не плакала. Я просто сидела. Слушала, как закипает чайник. Как тикают часы. Как тихо.
Очень тихо.
***
Андрей приехал в три. Открыл дверь своим ключом. Зашёл. Огляделся.
Я сидела на кухне. Одна. Ника уехала за Артёмом.
– Где она?
– Дома. В Подольске.
– Свет.
– Андрей. Сядь.
Он сел. Лицо серое. Я никогда его таким не видела.
– Я с ней говорил. Она в истерике.
– Я понимаю.
– Она говорит, ты её выкинула на улицу.
– Я её посадила в такси. Я заплатила за такси. Я дала ей денег на неделю.
– Свет, это была моя мать.
– Это твоя мать. И сейчас она у себя дома. Не на улице. Дома.
– Восемь месяцев…
– Восемь месяцев, Андрей, она была у нас. И за эти восемь месяцев наш сын начал заикаться. Я тебе вчера говорила. Ты не услышал.
– Я слышал.
– Ты слышал и согласился весной начинать ремонт в нашей гостиной для неё. Ты слышал, Андрей.
Он молчал. Долго.
Я налила ему чай. Поставила перед ним.
– Андрей. Я не ставлю ультиматум. Я просто говорю как есть. Если ты считаешь, что я не имела права, – я пойму. Можешь уезжать к маме. Артём останется со мной. Можешь подавать на развод. Можешь делать что хочешь. Но в этой квартире она больше жить не будет. Никогда.
– А если у неё правда сердце?
– Тогда поедешь к ней. Будешь ухаживать. Как сын. У неё двухкомнатная квартира. Места хватит.
Он смотрел в чашку.
– Свет. Я не хочу разводиться.
– Я тоже не хочу.
– Но ты не должна была так.
– А как я должна была, Андрей? Восемь месяцев я говорила. Восемь месяцев. Ты ни разу не вступился. Ни разу не сказал ей «мама, хватит». Ни разу.
– Она моя мать.
– Артём твой сын.
Он опустил голову. Я видела, как у него двигаются желваки.
– Свет. Я не знаю.
– И не надо знать сейчас. Подумай. Я тебя не гоню. Я тебе просто говорю – она больше тут не живёт. Точка.
Он встал. Походил по кухне. Сел обратно.
– Я поеду к ней. На пару дней. Помогу обустроиться.
– Хорошо.
– Я не знаю, что будет дальше.
– Я тоже не знаю.
Он ушёл в спальню. Собрал сумку. Маленькую. Вышел.
– Свет. Я позвоню.
– Хорошо.
Он закрыл дверь. Я осталась одна. На кухне.
Через полчаса приехала Ника с Артёмом. Артём забежал в коридор. Увидел пустые крючки. Замер.
– М-м-мам. А бабушка?
– Бабушка уехала к себе домой, сыночек.
– С-с-совсем?
– Совсем.
Он постоял. Потом подошёл. Обнял меня за ногу. И сказал, без запинки:
– Спасибо, мама.
Я присела. Обняла его. Держала долго.
Не плакала. Опять.
***
Прошло три месяца.
Свекровь живёт в Подольске. Здоровье у неё прекрасное – мне рассказала её соседка по площадке, мы с ней теперь иногда созваниваемся. Сердце в порядке. Давление в норме. Тонометр она убрала в шкаф.
Всем родственникам она рассказала свою версию. Что я её «выгнала на улицу зимой». Что я «выкинула её вещи». Что я «не дала ей даже куртку надеть». Тётя Зина мне написала длинное сообщение про то, какая я «бессердечная». Дядя Володя перестал поздравлять с праздниками. Кузина Андрея заблокировала меня в социальных сетях.
Андрей вернулся через четыре дня. Молча. Положил сумку у двери. Сказал: «Я остаюсь». И всё.
Мы с ним не разговариваем о его матери. Совсем. Он ездит к ней раз в неделю, по субботам, с утра до вечера. Возвращается уставший. Молчит. Я не спрашиваю. Он не рассказывает.
Между нами теперь стена. Тонкая, прозрачная, но стена. Я не знаю, когда она исчезнет. Может, никогда.
Артём перестал заикаться через шесть недель. Невролог сказал – «острая реакция на стресс, теперь стресс снят, ребёнок восстанавливается». Поёт. Рассказывает стихи. Болтает без умолку.
Иногда по вечерам он спрашивает:
– Мам, а бабушка ещё приедет?
– Не приедет, сыночек.
– А почему?
– Потому что у каждого должен быть свой дом, малыш.
Он кивает. Уходит играть.
Я сплю спокойно. Впервые за восемь месяцев. Готовлю то, что хочу. Хожу в своём халате. Открываю окна, когда захочу. Не считаю, сколько раз кто-то «заболел». Не покупаю творог по четыреста рублей. Не клею обои.
И всё-таки иногда я просыпаюсь в три ночи. И думаю.
Думаю про эту пожилую женщину, которая сидела на табуретке в моём коридоре, в халате, и говорила «я же мать». Про то, как у неё дрогнул голос. Один раз. Когда я закрывала дверцу такси.
Может, я могла бы по-другому. Может, можно было поговорить ещё раз. Может, можно было просто запретить ей лезть к Артёму, а не выставлять чемоданы за два часа.
А может, и нет. Может, восемь месяцев молчания – это и есть моё право на такой отпор.
Не знаю.
Перегнула я тогда – или восемь месяцев терпения дают мне право выставить пожилую женщину за дверь? Как считаете, девочки?