Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Жернова Эпох

«Мы держимся, мама, только сухари кончились»: последнее письмо из котла, которое шло 40 лет

Этот запах, горелая рожь, теперь во всём, мама. В шинели, в волосах, в пальцах, что складывают тебе серый треугольник без марки. Дым стоит низкий, едкий, и оседает на бумагу прежде, чем я успеваю поставить точку. Пишу из лощины под Оржицей, восточнее Киева, три перехода если по карте, а если ногами, то не знаю сколько. Числа точно не скажу. Кажется, восемнадцатое сентября. Полевая почта молчит четвёртый день, и я не знаю, как этот листок к тебе пойдёт. Но пишу, потому что не писать сейчас нельзя. Три дня назад я сидел у аппарата, тянул вызов на штаб дивизии. Гриша, радист наш, снял наушники, посмотрел на меня и сказал тихо, что под Лохвицей сомкнулось. Я не сразу понял, мама. Думал, фронт где-то сомкнулся. Потом понял: это про нас. Кольцо. Немец обошёл с двух сторон, с севера и с юга, и сошёлся в этой самой Лохвице, о которой я раньше не слыхал. Мы внутри. Полк, дивизия, и кто ещё, никто из нас толком не знает. Командующего фронтом Кирпоноса, говорят, видели у Шумейкова. Что там, никто

Этот запах, горелая рожь, теперь во всём, мама. В шинели, в волосах, в пальцах, что складывают тебе серый треугольник без марки. Дым стоит низкий, едкий, и оседает на бумагу прежде, чем я успеваю поставить точку.

Пишу из лощины под Оржицей, восточнее Киева, три перехода если по карте, а если ногами, то не знаю сколько. Числа точно не скажу. Кажется, восемнадцатое сентября. Полевая почта молчит четвёртый день, и я не знаю, как этот листок к тебе пойдёт. Но пишу, потому что не писать сейчас нельзя.

Три дня назад я сидел у аппарата, тянул вызов на штаб дивизии. Гриша, радист наш, снял наушники, посмотрел на меня и сказал тихо, что под Лохвицей сомкнулось. Я не сразу понял, мама. Думал, фронт где-то сомкнулся. Потом понял: это про нас. Кольцо. Немец обошёл с двух сторон, с севера и с юга, и сошёлся в этой самой Лохвице, о которой я раньше не слыхал. Мы внутри. Полк, дивизия, и кто ещё, никто из нас толком не знает. Командующего фронтом Кирпоноса, говорят, видели у Шумейкова. Что там, никто не скажет. У нас в полку остался капитан Никитенко, человек тихий, и старшина Гнатюк, который кричит на молодых, чтобы не падали духом, а сам ночью у плетня курит и не спит.

Я тяну провод третью неделю. Восьмая катушка пошла на обрывы. Осколки рубят кабель быстрее, чем я успеваю срастить, и руки у меня теперь в смоле, в саже и в собственной коже, которую я обдираю на скрутках. Напарника моего, Васю Орловского, накрыло позавчера у дороги на Пирятин. Я добежал, но было поздно. У него в кармане осталась нераспечатанная пачка махорки. Я её взял, мама. Прости, это, наверное, плохо, но я взял. Курю по две щепотки в день, чтобы хватило подольше.

Сухари у нас кончились третьего дня. Кашевар Михеич варит конину без соли в каске, и мы едим её молча, по очереди, обжигая пальцы. Я ел и думал про твою картошку с подсолнечным маслом и про то, как ты её ставила на печь в тёмной чугунке, и стыдно мне было думать про картошку, когда Васю мы оставили у дороги непогребённым.

Позапрошлой ночью я ходил искать обрыв. Луны не было. Провод тянется через рожь, и я шёл, пропуская его сквозь пальцы, как мать чётки. Где оборвано, там пальцы проваливаются в пустоту. Я нашёл два обрыва за час. На втором лежал лицом вниз кто-то из соседнего полка, я его не знал. Я срастил провод поверх его руки, потому что иначе не получалось, и просил у него прощения шёпотом, чтобы не выдать себя. Аппарат потом заговорил, дежурный на том конце сказал, что слышит, и больше ничего не сказал. Я полз обратно и думал, что человек этот, чужой мне, теперь часть нашей связи. Странная мысль, мама. Я её тебе пишу, потому что больше никому не могу.

Вчера у колодца разговорился с дедом Никифором, у которого мы ночуем на сеновале. Он смотрел на меня долго, как будто прицеливался, и сказал тихо.

– Сынок, а вы не собираетесь обратно, к нашим?

Я ответил, что собираемся.

– И я в пятнадцатом так думал. В Карпатах.

Больше он ничего не сказал. Сел, свернул цигарку из самосада, подал мне. Я закурил его, а Васину пачку оставил. И почему-то именно тогда, мама, мне стало по-настоящему страшно. Не от снарядов, к ним привыкаешь, а от того, что я понял: дед Никифор знает что-то, чего ещё не знаю я.

Сегодня капитан собрал нас за хатой. Сказал коротко, что ночью пойдём на прорыв, на восток, через речку Оржица, потом полем, к лесу. Кто дойдёт, тот дойдёт. Кто не дойдёт, простите, ребята. И ушёл, не оборачиваясь.

Я сел у бревна, развернул половину тетрадного листка, и теперь пишу. Карандаш у меня химический, мама, если намочишь, расплывётся. Не мочи. И не показывай Танюшке, пока не прочтёшь сама. Не сердись на отца за тот его отъезд в Воронеж, у него своя правда, и я с ней теперь, кажется, согласен больше, чем тогда. Танюшке скажи, что её платок я ношу под гимнастёркой и он меня греет. Это правда. Не выдумываю.

Я попрошу деда Никифора спрятать треугольник в стене сруба у колодца. Стена там старая, ходовая, между брёвен щель, я уже посмотрел. Если кто-нибудь найдёт через месяц, или через год, или через много лет, может, и отдаст. Я подписал тебе адрес: Курская область, Тимский район, село Берёзовка, Кравцовой Анне Степановне. Это ты.

Мама, дым стоит над рожью второй день. Поле наше отсюда не видно, оно за Сеймом, за лесом, за всей этой картой, по которой я тяну провод. Но я думаю, что наше тоже сейчас горит. Не от немца, от другого, от того же сентября. Я представляю, как ты идёшь от колодца с ведром, и петух у соседей орёт, и пыль на дороге, и ты не знаешь, что я здесь сижу под этим бревном и пишу тебе. Это меня держит, мама. Сухари кончились, а это держит.

Мы держимся. Только сухари кончились.

Если получишь, мама, значит, я доехал до тебя хотя бы так.

Алёша.