На полке в гостиной у меня стоят две фотографии. Маша в платье цвета фуксии, пять лет, светится вся. И рядом — чёрно-белая девочка в школьной форме, тоже лет шести. Это моя свекровь в первом классе. Свою фотографию в этом возрасте я не помню.
Я протираю стекло. Суббота, десять утра, Сергей увёз Машу на каток, в квартире тихо так, что слышно, как в батарее булькает вода. Я снимаю фотографии по одной, провожу тряпкой, ставлю обратно. Машина — крайняя слева. Чёрно-белая девочка — рядом, плечом к плечу. На полке ещё кружка с травами, которую подарила соседка, и керамическая лошадь, привезённая Сергеем из командировки. Всё это я тоже протираю. Лошадь тяжёлая, холодная, ставится с глухим стуком.
Чёрно-белую фотографию принесла Тамара Сергеевна полтора года назад. Пришла посидеть с Машей, я уходила к стоматологу. Когда вернулась, на полке стояло что-то новое. Я наклонилась — девочка с белыми бантами, серьёзно смотрит в объектив. На обороте карандашом: «Тамара, 1-й класс, 1965 г.».
— Ну смотри, одно лицо же, — сказала тогда свекровь, не поднимая глаз от вязания. — Поставь рядом с Машиной. Прямо одна в одну.
Я тогда улыбнулась. Сказала «угу». И поставила. Через неделю, когда вытирала пыль, переставила фотографию на нижнюю полку, в угол, к старым дискам. На следующий день, когда я пришла с работы, она снова стояла рядом с Машиной. Тамара Сергеевна сидела на кухне, пила чай и не сказала ни слова. И я тоже ничего не сказала. Не знаю почему.
С тех пор я её не убираю. Иногда хочется, рука сама тянется. Но я думаю: ну стоит и стоит, что мне, жалко? А потом думаю: жалко. Очень жалко. И сама не понимаю, чего именно.
Сейчас, протирая стекло, я ловлю себя на странной мысли. Я помню это лицо лучше, чем своё собственное в этом возрасте. У меня дома нет ни одной моей детской фотографии. Мать живёт в Воронеже, к нам приезжает редко, фотографии все у неё. Что-то она присылала, но я не разбирала — некогда, не до того. У меня в голове из своего пятилетнего возраста — только смутное ощущение шерстяных колготок и запаха мандаринов. И всё. А вот складку губ Тамары Сергеевны в первом классе я знаю наизусть.
Я ставлю чёрно-белую фотографию на место. Потом достаю Машину — крайнюю слева. На ней дочь стоит у новогодней ёлки, в платье цвета фуксии, которое мы шили в саду на утренник. Серьёзная. Брови сведены. Складка губ.
Я подношу одну фотографию к другой. Близко, почти вплотную.
И впервые за полтора года замечаю: ничего общего. Совсем. У девочки 1965 года круглое лицо, широкий нос, светлые брови. У Маши — узкое лицо, тёмные брови, другие глаза. Совершенно. Другие.
Я стою с двумя фотографиями в руках и думаю: почему я столько времени видела сходство, которого нет?
В прихожей хлопает дверь. Возвращаются с катка. Маша вбегает в гостиную, в куртке, со снегом на шапке, кричит:
— Мам, я три раза упала! И один раз — на бабушкин бок!
Я смеюсь, не понимая, при чём тут бабушкин бок, и ставлю обе фотографии на полку. Чёрно-белую — на её место. Машину — рядом.
Только потом, вечером, когда Маша уже спит, я вспомню эту фразу: «на бабушкин бок». И пойму, что у нас в семье даже падения теперь — бабушкины.
***
В среду в детском саду меня поймала воспитательница. Светлана Игоревна, молодая, в очках, всегда смущается, когда говорит с родителями о чём-то «не по плану».
— Анна Викторовна, можно вас на минутку?
Я уже застёгивала Маше куртку. Маша возилась с молнией, сопела. Светлана Игоревна отвела меня к шкафчику в углу раздевалки.
— Мы делали рисунки. «Моя семья». Маша нарисовала… ну, в общем, я хотела показать.
Она протянула мне лист. Сложенный пополам, чтоб не помялся.
Я развернула.
В центре — большая фигура. Седые кудряшки, нарисованные жёлтым (Маша не нашла серого), круглое лицо, синее платье в горошек. Из платья — две ноги-палочки в коричневых туфлях. Подписано: «БАБУШКА».
Слева от бабушки — мужчина. Чёрные волосы, улыбка. Подписано: «ПАПА».
Справа от бабушки — маленькая женщина. Без лица. Просто овал, обведённый карандашом. Пустой.
Я смотрела на этот овал и не сразу поняла, что это.
— А это кто? — спросила я. Тихо, чтоб Маша не услышала.
Светлана Игоревна замялась. Потом негромко:
— Это вы. Маша сказала, что не успела дорисовать. Краска кончилась.
Маша подошла. Сама. Заглянула в рисунок.
— Мам, я тебя ещё не дорисовала, у меня краска кончилась, — сказала она спокойно, тем же тоном, каким говорят: «я не доела суп». — Я завтра дорисую.
— Конечно, дорисуешь, — сказала я. Голос получился ровный.
Дома я положила рисунок в нижний ящик стола, под старые квитанции. Сергею не показала. Сама не знаю почему.
Ужин варился сам. Маша смотрела мультики. Я открыла шкаф в спальне — искала шерстяную кофту для Маши, осень уже была настоящая, и в саду она зябла. На верхней полке, за пакетами с бельём, я нашла коричневый альбом.
Мать прислала его ещё к Новому году. С посылкой — банка варенья, домашние сухари, носки. Альбом был внизу, в газете. Записка: «Аня, тут твои детские, я разобрала. Может, Маше показать. Целую, мама».
Я тогда поставила альбом в шкаф. Сказала себе: посмотрю на праздниках. Праздники прошли. Альбом остался.
Сейчас я подержала его в руках. Тяжёлый. Коричневый дерматин потрескался на углах. Корешок продавлен — мать, видимо, листала.
Я подержала и поставила обратно. На верхнюю полку. За пакеты.
Закрыла шкаф.
Кофту нашла в комоде.
***
Если бы кто-то спросил меня, когда это всё началось, я бы не смогла ответить точно. Но если перебирать в памяти, как фотографии в альбоме, получаются три кадра. Три сцены, которые я почему-то помню в мельчайших деталях, лучше, чем своё собственное лицо в пять лет.
Кадр первый. Роддом. Пять с половиной лет назад.
Меня привезли в палату после кесарева. Швы стянули туго, во рту было сухо, как будто я неделю не пила. Маша лежала рядом, в пластиковом боксе, замотанная по самые брови. Я смотрела на неё и пыталась узнать. В голове было только одно: где-то у меня внутри ещё час назад был этот человек, а теперь он отдельно, и я не понимаю, кто из нас кто.
Сергей пришёл с матерью. Я не просила, само получилось — она приехала на вокзал встречать его с дачи и сразу поехала в роддом. Сергей сел на край койки, взял меня за руку, что-то говорил — я не помню что. А Тамара Сергеевна подошла к боксу, наклонилась и сказала громко, на всю палату:
— Носик-то наш, копытинский. И брови. Сергей, иди сюда, смотри. Вылитая твоя бабка Зина.
Бабку Зину я никогда не видела. Она умерла в восемьдесят девятом.
Я хотела сказать что-нибудь. Что нос у новорождённых вообще не виден. Что брови у неё ещё не выросли. Что я тоже, между прочим, рожала. Но во рту было сухо, и язык не поворачивался. А потом я подумала: ну ладно, пусть. Бабушка же. Радуется.
Соседка по палате, толстая девушка из Тамбова, посмотрела на меня сочувственно. Я улыбнулась ей в ответ. И всё.
Кадр второй. Маше десять месяцев.
Мы сидим в кухне, втроём — я, Маша на коленях у Тамары Сергеевны, и сама Тамара Сергеевна с ложкой манки. Маша ест плохо. Свекровь поёт ей «ладушки», уговаривает.
— Ну скажи: ма-ма. Скажи: ма-ма, и ложечку откроем.
Маша смотрит на свекровь и говорит:
— Ба-ба.
Чисто. Отчётливо. Дважды.
Тамара Сергеевна замирает с ложкой в воздухе. Потом смеётся. Потом ставит ложку, берёт Машу под мышки, поднимает над собой и говорит:
— Ну ты моя умница! Ну ты моя бабушкина!
И смотрит на меня. С таким лицом, как будто только что выиграла в лотерею.
В следующие полгода я слышала эту историю раз сорок. Свекровь рассказывала её соседкам в подъезде. Участковому педиатру. Продавщице в булочной, у которой мы покупали хлеб. Подруге, которая пришла к ней в гости. Знакомой с дачи, которая позвонила про рассаду.
— А Машенька у нас «бабу» сказала раньше «мамы». Представляешь? Раньше «мамы».
Я слушала и улыбалась. Я в этих рассказах не существовала. Меня там не было — была Маша, была бабушка, был факт, что «баба» сказана первой. Мама шла где-то в сноске мелким шрифтом.
Когда через два месяца Маша наконец сказала «мама», свекровь была у нас в гостях. Маша сидела на полу, играла с погремушкой. Подняла голову, посмотрела на меня и сказала: «Мама». Я заплакала, как дура. Тамара Сергеевна посмотрела на меня поверх очков и хмыкнула:
— Ну, поздновато.
И добавила:
— Ладно, у меня молоко на плите.
Кадр третий. Прошлая осень. Открытый урок в студии танца.
Маше четыре с половиной. Мы записали её на ритмику при Доме культуры — то, что я в детстве называла кружком. Первый открытый урок для родителей. Десять девочек в розовых купальниках выстроились в ряд и под музыку делают плие. Маша — третья слева, серьёзная, как будто сдаёт экзамен.
Я снимаю на телефон, чтобы потом показать своей маме в Воронеж. Сергей сидит рядом, рядом с ним — Тамара Сергеевна, она напросилась поехать с нами.
Маша делает плие почти правильно. Тамара Сергеевна наклоняется к Сергею и говорит — негромко, но достаточно, чтобы я услышала через одно сиденье:
— Это от меня. У неё это от меня. Я же в Доме культуры пела, ты помнишь, в восьмидесятом, нас на конкурс возили в Калугу.
Я держу телефон ровно, чтобы не дрогнул. И думаю — спокойно, как будто это не про меня, а про какую-то знакомую женщину: моя мама в шестьдесят втором году танцевала в студии при Дворце пионеров. У неё до сих пор где-то есть фотография — пачка, белые гольфы. Она мне её показывала. Один раз. Давно.
Но я не говорю об этом. Не потому, что не хочу. А потому, что понимаю: если я скажу, это будет звучать как «нет, моя мама лучше». Как будто я ребёнок, который тянет одеяло. И я не говорю.
Маша заканчивает плие, поворачивается к нам и машет рукой. Я машу в ответ. Свекровь машет тоже — обеими руками, активно.
Маша машет в ответ — бабушке.
В машине, по дороге домой, Тамара Сергеевна говорит Сергею:
— Надо её, конечно, в музыкальную школу потом. Способности же не пропадут.
Я смотрю в окно. На светофоре жёлтый свет долго не переключается на зелёный. Я считаю: двадцать одна секунда. Считала, чтобы не сказать вслух то, что вертелось на языке.
***
Один раз я всё-таки сказала. Серёже. Ночью, в темноте, когда лежишь и потолок не видишь, а слова получаются тише и ровнее.
— Серёж. Ты замечаешь, что твоя мама всё время...
Я не закончила. Не нашла, как закончить. «Присваивает Машу» — звучит как из психологического журнала. «Меня обесценивает» — то же самое. «Делает меня невидимой» — слишком пафосно для одиннадцати вечера в собственной спальне.
Сергей помолчал. Потом перевернулся на спину.
— Ань. Ну она же не со зла. Ей шестьдесят четыре, у неё внучка единственная. У отца, ты знаешь, какие отношения с дочкой — раз в год созваниваются. У Серёжки моего, брата, детей нет и не будет. Маша — это всё, что у мамы есть. Пусть гордится.
— Я не против, что она гордится, — сказала я. И снова не нашла, как продолжить. Потому что объяснить разницу между «гордится» и «присваивает» — это надо было пять лет копить примеры и сейчас разложить их перед мужем в темноте, как карты. А я устала. И завтра в семь Машу в сад.
Я сказала только одно:
— А я тогда кто?
Сергей долго молчал.
Я слышала, как у соседей сверху работает телевизор. Какая-то передача про путешествия, негромко.
Потом Сергей повернулся ко мне, обнял сзади и сказал в плечо:
— Ну ты же знаешь, что ты — мама.
Через минуту он уже спал.
А я лежала ещё долго и думала вот что. «Знаешь, что ты — мама» — это сказано так, как говорят «знаешь, что ты — кассир в магазине у дома». Должность. Функция. Не человек, а строка в штатном расписании семьи. Мама — это та, кто будит, кормит, отводит, забирает, стирает, гладит, мажет зелёнкой коленку. Это понятно. Это никто не оспаривает.
А бабушка — это та, чей нос у ребёнка. Чья «порода». Чьи способности к танцам. Чьё первое слово.
Бабушка — это сущность. Мама — это должность.
Я повернулась на бок, лицом к стене. Сергей дышал ровно. За стеной тикали часы — наши, кухонные, старые, ещё свадебные. Я их так и не научилась не слышать.
Утром, когда я будила Машу, она потянулась, открыла глаза и сказала сонным голосом:
— Мам, а сегодня бабушка придёт?
Я сказала:
— Не знаю, маленькая. Может быть.
И пошла включать чайник.
***
После того ночного разговора я приняла решение. Не говорила его вслух, не записывала, но внутри сформулировала чётко: всё. Хватит. Я больше не реагирую. Пусть говорит что хочет. Я взрослая женщина, мне тридцать три года, у меня высшее образование, у меня дочь, у меня муж, у меня работа. У меня всё своё. А что у свекрови — это её дело.
И знаете — стало легче. Правда, легче.
Свекровь приходила по субботам, как обычно. Говорила свои «копытинские» фразы. А я ставила чайник, резала торт, спрашивала про дачу. Внутри у меня было ровно, как в выключенном телевизоре. Маша целовала бабушку, бабушка целовала Машу, я наливала чай. Всё.
Три недели я жила так. И начала думать: ну вот, переросла. Получилось. Видимо, надо было просто перестать обращать внимание. Все эти разговоры в женских журналах про «токсичную свекровь», про «границы», про «выстраивание коммуникации» — это для тех, кто не умеет просто отойти в сторону.
А я умею. Я отошла. И мне хорошо.
***
В пятницу, в начале октября, приехала мама. Из Воронежа, на три дня. Она звонила накануне, я её отговаривала — у меня работа, у Серёжи командировка, ты лучше на ноябрьские. Но мама сказала: «Аня, я хочу Машу увидеть. Полгода не видела. Я ненадолго».
Приехала с двумя сумками. В одной — банка малинового варенья, банка вишнёвого, домашние пирожки, завёрнутые в полотенце. В другой — какие-то её вещи на три дня и большая коробка конфет для Маши.
Мы сидели на кухне, пили чай. Маша уже спала. Сергей был в командировке в Нижнем. Тихо было, по-настоящему тихо — как бывает, когда в доме мама.
— Ань, — сказала мама, размешивая сахар. — А ты тот альбом, который я к Новому году отправила, смотрела?
Я замялась.
— Я… ну, как-то всё руки не доходили. Он лежит. В шкафу. Я его в надёжное место положила.
Мама посмотрела на меня. Не обиженно. Просто посмотрела.
— Принеси. Давай посмотрим.
Я принесла. Из-за пакетов с бельём, с верхней полки. Положила перед мамой.
Мама открыла. Первая страница — она сама, молодая, с папой, на демонстрации. Я там у неё на руках, в комбинезоне. Вторая страница — я в год, на ковре. Третья — я в три, на даче, с ведром.
И четвёртая.
Я в пять лет. Три фотографии на одном развороте. На первой — у новогодней ёлки. На второй — на стуле, в платье. На третьей — крупно, портрет.
Мама долго молчала. Смотрела. Потом тихо сказала:
— Это же Маша.
Я наклонилась.
Это была не Маша. Это была я.
Но я не сразу это поняла. Несколько секунд я смотрела на портрет и думала: когда мама успела это сфотографировать? Какое странное чёрно-белое фото, наверное, чёрно-белый фильтр в телефоне. И платье — где я видела это платье? Только потом, через паузу, до меня дошло. Это я. Тридцать лет назад. В платье, которое мама шила к выпускному в саду. Платье, которое — я только сейчас сообразила — было цвета фуксии. На фотографии не видно цвета, но мама сказала когда-то: фуксия. Это её слово.
И ещё. Это лицо. Я его не помнила. Совсем. У меня в голове из своих пяти лет — шерстяные колготки, мандарины и больше ничего. А вот это лицо — серьёзное, с тёмными бровями, со складкой губ — я не помнила.
Маша.
Сходство было такое, что я взяла фотографию в руки и поднесла к глазам. Близко. У меня задрожали пальцы — глупо, я взрослая, чего дрожать.
— Мам, — сказала я. — А почему ты мне это не показывала раньше?
Мама пожала плечами.
— Аня, ты пять лет занята. Я тебе и альбом отправила, чтоб не приставать. Думала, посмотришь, когда время будет.
Я заплакала. Тихо, не вытирая. Мама не стала меня обнимать, не стала ничего говорить. Только пододвинула чашку поближе.
Я подумала: у меня дома, на полке в гостиной, стоит чёрно-белая фотография чужой девочки. А моих фотографий нет ни одной. Я даже не знаю, какое у меня было лицо в пять лет. До этой минуты — не знала.
Я взяла альбом и положила его на ночной столик в спальне. На самое видное место.
***
В субботу, через две недели после маминого отъезда, был юбилей. Тамаре Сергеевне исполнилось шестьдесят пять. Отмечали у неё дома, в трёхкомнатной на Кутузовской, где Серёжа вырос.
Гостей было немного. Мы трое — я, Сергей, Маша. Золовка Ира с мужем Витей. Соседка Тамары Сергеевны, Любовь Михайловна, с верхнего этажа. И моя сестра Лена — она в этот день прилетала из Питера по своим делам и заскочила к нам. Я её взяла с собой. Сама не знаю зачем. Может, чтобы был кто-то свой.
Стол был длинный, разложенный. Оливье в большой хрустальной салатнице. Селёдка под шубой. Холодец. Запечённая курица. Наливка домашняя, рябиновая, в графине с притёртой пробкой. Всё как положено.
Тамара Сергеевна была в новой блузке, лиловой, с брошью. Принимала тосты, разрумянилась, смеялась громко. Маша сидела рядом с ней — её туда посадили специально, бабушке справа. Маша ела курицу руками и болтала ногами под столом.
Третий тост был за внучку.
Сказала его сама Тамара Сергеевна, не дождавшись, пока кто-то начнёт. Подняла рюмку с наливкой, посадила Машу к себе на колени и сказала громко, через стол, чтобы все слышали:
— Ну посмотрите на неё. Посмотрите. Вылитая я в детстве. Копытинская порода, никуда не денешься. У нас в роду все такие — упрямые, способные, и носик вот этот, картошечкой.
Все засмеялись. Витя крякнул, дёрнул рюмку. Соседка Любовь Михайловна закивала: «Ой, и правда, и правда, Тамар, одно лицо».
Маша подняла голову и сказала, улыбаясь, своим спокойным тоном:
— Я копытинская, мам.
Не мне. Просто констатировала, в сторону, в тарелку с оливье.
Я положила вилку.
Тихо положила, рядом с тарелкой. Не громко, не для эффекта. Просто положила, потому что рука не держала.
Встала.
Сергей посмотрел на меня. Я не встретилась с ним взглядом. Прошла мимо стола, мимо Витиного стула, в прихожую. Там, на тумбочке, лежала моя сумка. Я её взяла специально с собой — большую, через плечо. В сумке был альбом. Коричневый, дерматиновый, тяжёлый.
Я достала его. Открыла на нужной странице — я уже знала, на какой, я её заложила бумажкой ещё дома.
Вернулась в комнату.
Все ещё смеялись над чем-то, что Витя сказал. Я подошла к столу, к месту Тамары Сергеевны, и положила альбом перед ней. Прямо на скатерть, рядом с её рюмкой.
Открытый.
Три фотографии на развороте. Я в четыре, пять и шесть лет.
— Это я, Тамара Сергеевна, — сказала я. Ровно. Без нажима. — В детстве. Мама привезла недавно. Я подумала, вам интересно будет посмотреть.
Тамара Сергеевна замолчала на полуслове. Любовь Михайловна замолчала тоже. Ира с Витей переглянулись. Сергей смотрел на меня, у него двигались желваки.
Тамара Сергеевна наклонилась к альбому. Поправила очки. Посмотрела.
Долго.
Потом, не поднимая головы, она протянула руку к своей сумке — она висела на спинке стула — и достала оттуда Машину фотографию. Маленькую, в рамке. Ту самую, что у нас стоит на полке, в платье фуксии. Свекровь, видимо, привезла её показать гостям. Я раньше не видела, что у неё с собой эта фотография.
Она положила Машину фотографию рядом с альбомом. На скатерть.
Стало совсем тихо. Только наливка булькнула в графине, когда Витя нечаянно толкнул стол локтем.
Маша слезла с бабушкиных колен, обошла стул и встала рядом со мной. Заглянула в альбом. Подняла голову.
— Мам. Это ты?
Я кивнула.
Маша посмотрела ещё. На свою фотографию. На альбом. На меня. Снова на альбом. Потом сказала:
— Похоже.
И всё. Больше ничего не сказала.
Тамара Сергеевна сидела, не двигаясь. Минуту, может, две. Потом медленно подняла Машину фотографию, посмотрела на неё, посмотрела на разворот альбома, опять на фотографию.
— Ну... — сказала она. И замолчала. Потом ещё раз: — Ну. От меня тоже что-то есть. Вот тут, у уха. Линия такая.
Никто не ответил.
Лена, сестра моя, посмотрела на меня через стол. Сказала тихо, одними губами почти:
— Ань, ну ты даёшь...
Я не поняла — восхищение это или упрёк. До сих пор не понимаю.
Сергей встал. Подошёл к окну. Постоял там, спиной к нам. Потом вернулся, сел на место и налил себе минералки. Воды, не наливки.
Витя кашлянул и сказал:
— Ну что, ещё по одной за именинницу?
Никто не поддержал.
Тамара Сергеевна закрыла альбом. Тихо. Подвинула его ко мне, через стол.
— Хороший альбом, — сказала она. — Толстый.
И больше за весь вечер не сказала ни слова про породу.
***
Домой ехали в молчании. Маша уснула в машине, на заднем сиденье, пристёгнутая. Голова её свалилась набок, на куртку. Сергей вёл медленно, на красном дольше, чем нужно, стоял с заглушенным двигателем.
Я смотрела в окно. На Кутузовском была уже глубокая темнота, фонари, мокрый асфальт после дневного дождя. Я думала: ну вот. Сейчас он скажет. Что-нибудь скажет.
Он сказал только у дома, когда уже припарковались.
— Ань.
— Да.
— Я не знал, что у тебя такая фотография есть.
Я повернулась к нему. В машине было темно, я видела только профиль — нос, подбородок, щетину на скуле.
— Я тоже не знала, Серёж. До октября.
Он помолчал. Потом сказал:
— Мама перегибала.
Сказал тихо. Не «перегибает», не «всегда перегибала», а просто — «перегибала». Прошедшее время, без обобщений, одно слово. И больше ничего. Не извинился — за неё или за себя, я и не ждала. Просто признал — как признают факт погоды. Дождь был.
Я кивнула.
Мы вынесли Машу из машины — он на руках, я с её рюкзачком и со своей сумкой, в которой лежал альбом. Маша не проснулась даже когда её раздевали. Я укрыла её одеялом, поцеловала в лоб, посидела минуту на краю кровати.
***
Через неделю, в субботу, Тамара Сергеевна пришла к нам. Как обычно. С пакетом — там были яблоки с дачи, последние, и баночка мёда. Она поставила пакет на кухонный стол, разделась в прихожей, прошла в гостиную.
И посмотрела на полку.
Там стояла Машина фотография. Одна. Чёрно-белой девочки 1965 года рядом не было — я её убрала. Не выбросила, не спрятала со злостью. Просто положила в коробку с другими старыми снимками, в шкаф, на верхнюю полку. Туда, где раньше лежал коричневый альбом.
Свекровь посмотрела на полку. Долго. Я стояла в дверях с полотенцем в руках, не знала, что сказать.
Она ничего не сказала. Только кивнула — себе, не мне — и пошла на кухню разбирать пакет.
Чай мы пили как обычно. Она спросила, как у Маши дела в саду. Я ответила. Она рассказала, что у соседки внук поступает в институт. Я покивала. Маша села к ней на колени, бабушка погладила её по голове и сказала: «Ну, рассказывай, что нового». Не «копытинская моя», не «бабушкина умница». Просто — «что нового».
Я отвернулась к плите. Чтобы они не видели моего лица. Потому что я не знала, какое у меня сейчас лицо — и не хотела, чтобы они угадали.
Вечером, когда свекровь уехала, я достала из коробки чёрно-белую фотографию. Подержала. Подумала. И поставила обратно на полку. Только не на верхнюю — а на нижнюю, к Машиным книжкам. Не рядом с дочерью. Но и не в шкафу. Пусть стоит.
Маша подошла, посмотрела.
— Это бабушка маленькая?
— Да, маленькая.
Маша покивала серьёзно. Потом сказала:
— Мам, а твою фотографию когда поставим? Из альбома. Где ты в платье.
Я сказала:
— Завтра. Завтра поставим.
И поставила. Утром. На полку, в гостиную, между Машей и чёрно-белой девочкой 1965 года.
Теперь там стоят три фотографии. Три девочки в шесть лет. И ни одна из них ни на кого не похожа. Каждая — сама по себе.
И знаете что? Это, оказывается, самое спокойное, что может стоять у человека на полке.