В самом начале войны, в августе сорок первого, пятидесятичетырехлетний хирург Аркадий Борисович Новиков мог бы спокойно отсидеться в глубоком тылу. У него была бронь как у ценнейшего специалиста, была бронь как у отца единственного сына, призванного в армию, была возможность уехать в эвакуированный госпиталь в далекий город, где о войне знали только по сводкам Совинформбюро.
Но Новиков, сухой, жилистый, с глубоко посаженными серыми глазами и длинными тонкими пальцами, которые не дрожали даже после самых тяжелых операций, подал заявление добровольцем в тот самый день, когда его двадцатитрехлетний сын Дмитрий получил повестку.
В военкомате, куда он пришел с заявлением, его встретили как ненормального. Рыжий замполит с прокуренными усами и прищуренными глазами, сначала подумал, что доктор шутит.
— Ты чего? — спросил он, оторвавшись от бумаг. — Тебе сколько? Пятьдесят четыре? Иди в госпиталь, там доктора нужны.
— Я хирургом двадцать лет проработал, — спокойно ответил Новиков. — В гражданскую был на передовой, под Царицыным оперировал в палатке под пулями. На фронте я нужнее, чем в тылу…
Он не договорил — махнул рукой, показывая, что терять время на разговоры не намерен.
— Дай бумагу, я напишу рапорт.
Капитан почесал затылок и подмахнул документы. И уже через неделю Новиков с двумя чемоданами — в одном были хирургические инструменты, в другом — запас белья и сухарей — грузился в эшелон, уходящий на запад.
Никто тогда не знал, через что ему придется пройти. Никто не думал, что этого человека, который мог бы спокойно дожить до глубокой старости в тепле и сытости, ждут такие испытания, что и в страшном сне не приснятся.
Новиков попал в стрелковую дивизию, которая держала оборону под Вязьмой. Долгие месяцы отступления, когда медсанбат сворачивался за день по три раза, когда медицинские палатки разворачивали в лесах, в полуразрушенных избах, в блиндажах, вырытых в мерзлой земле, когда вместо стерильных простыней использовали портянки, а вместо скальпелей ножи.
Руки Новикова помнили все: как сшивать артерии, когда счет идет на секунды; как сращивать осколки костей, чтобы солдат не остался калекой на всю жизнь; как латать печень, легкие, селезенку, доставать осколки из позвоночника, когда малейшее неверное движение делает человека парализованным. Помнил тех, кого успел спасти. И особенно тех, кого не успел — тех, кто уходил на столе с мутнеющими глазами и последним шепотом: «Доктор, напишите маме…»
В октябре сорок первого немцы замкнули кольцо вокруг дивизии. Медсанбат стоял в овраге, заросшем корявым березняком. Оттуда было удобно вывозить раненых по проселочной дороге, если бы дорога еще не была перерезана. Поступил приказ прорываться своими силами: бросать тяжелое, грузить на подводы самое необходимое, выходить ночью под прикрытием темноты. Санитары уже сворачивали палатки, когда с передовой прибежал связист.
— Доктор! — закричал он, с порога заваливаясь в палатку. — Там лейтенанта принесли, из разведки. Совсем плох, осколками живот разворотило. Не жилец, говорят, но вы посмотрите.
— Давай, — сказал Новиков, засучивая рукава.
Лейтенанта звали Евгений. Молодой парень, совсем мальчишка. Двадцать два года, ясные голубые глаза, светлые волосы, прилипшие ко лбу от пота и крови. Живот — страшно было смотреть: словно граната внутри разорвалась. Кровь фонтанировала. Пульс нитевидный, давление почти ноль. Труп, который еще дышал и смотрел на Новикова широко открытыми глазами, полными нечеловеческой, болезненной ясности.
— Доктор, — прошептал Евгений, и голос его был такой тихий, что Новикову пришлось наклониться к самым губам. — У меня в планшетке письма… матери и девушке… там адрес… напишите им, что не струсил… что их любил… что погиб как солдат…
— Замолчи! — грубо оборвал его Новиков, хотя сердце сжалось. — Скажешь сам. Понял? Я тебя вытащу.
Он не верил в то, что говорил. Десятки лет практики подсказывали: безнадега. Но Новиков включил режим, в котором жил всегда, когда видел раненого перед собой — отключил все эмоции, оставил только руки, глаза и мозг. Он оперировал, когда в палатку влетела медсестра Зина — девчонка девятнадцати лет с косичками, которые выбивались из-под грязной косынки. Глаза у Зины были круглые, как блюдца, голос сорвался на истошный визг:
— Аркадий Борисович! Последняя подвода уходит! Немцы уже в двух километрах, говорят! Уезжать надо! Сию минуту!
Новиков даже бровью не повел. Стоял над столом, согнувшись в три погибели, и шил. Игла входила в податливую мертвенно-бледную плоть, нитка тянулась, пальцы не дрожали, и только на лбу выступила испарина, которую он не замечал.
— Аркадий Борисович! — закричала Зина уже совсем по-бабьи, в голос.
— Уезжай, — сказал он спокойно, даже не взглянув на нее. — Я остаюсь.
— Как остаетесь?! А он? А вы сами?
— А он мой пациент, — Новиков кивнул на лейтенанта. — Пациентов не бросают. Оставь бинты, йод и уезжай. Давай, не стой. Времени нет.
Зинка затравленно оглянулась на выход из палатки, откуда уже доносились далекие автоматные очереди, потом на стол, залитый кровью и на Новикова — его руки, его лицо, сосредоточенное, почти окаменевшее.
— Да нет! — выпалила она, утирая слезы тыльной стороной ладони. — Тоже остаюсь. Говорите, что делать, чем помочь?
Новиков не ответил, он не услышал. В этот момент он заметил, что пульс у раненого перестал падать. Держится. Держится, су.кин сын! Появился шанс — крошечный, как волосок на ладони, призрачный, почти нереальный, но шанс. И Новиков шил, не слыша ничего, не видя никого, кроме рваной раны и своих собственных пальцев. Зина подавала ему зажимы, иглы, нитки — механически, молча, уже не плача, только губы дрожали.
Очнулся Новиков от выстрела — резкого, хлесткого, в упор.
Он обернулся.
Зина лежала у входа в палатку на спине, раскинув руки, в одной еще был зажат пинцет. На лбу аккуратная, почти красивая дырочка, обведенная черным пороховым нагаром. Ни крови, ничего. Только широко открытые удивленные глаза, которые смотрели в потолок и ничего не видели.
Немецкий офицер с «люгером» в руке, молодой, лет двадцати пяти, с бледным лицом, медленно опустил пистолет. Он был в отлично сидящей форме, хромовых сапогах, начищенных до зеркального блеска. В палатку он вошел, словно к себе домой, уверенно и брезгливо оглядывая грязные брезентовые стены, залитый кровью стол и двух живых людей, доктора и раненого. Перешагнул через тело Зины, даже не взглянув на нее, и направился к импровизированному операционному столу, сооруженному из носилок и деревянных ящиков.
Новиков смотрел на него, и в голове билась одна мысль: «Только не его. Только не лейтенанта. Не после того, как я его почти вытащил».
Офицер подошел, глянул на раненого. Тот лежал с зашитым животом и едва заметно дышал, веки дрожали, но сознание еще не вернулось. Потом глянул на Новикова, на его халат, перепачканный в крови, на его руки, все еще сжимавшие иглодержатель.
— Зачем? — спросил Новиков по-немецки. — Зачем вы убили девушку? Мы раненых спасали…
Офицер не ответил. Приставил ствол к виску лейтенанта. Новиков успел крикнуть: «Не надо!» — но было поздно. Выстрел показался страшно громким в опустевшей палатке. Голова лейтенанта дернулась, и по щеке потекла тонкая струйка крови.
Новиков закричал. Пятидесятичетырехлетний мужик, прошедший две войны, сотни операций и смертей на руках закричал как ребенок. Слезы хлынули из глаз, и он не мог их остановить, не мог сдержать этот вой, который рвался из груди сам собой. Три с половиной часа он стоял в неудобной позе, не пил, не дышал почти и экономил каждую секунду. Спасал человека. И когда появилась хрупкая, как спичка на ветру надежда, один выстрел, одно движение пальца все уничтожили. За секунду.
Офицер посмотрел на плачущего, перепачканного кровью доктора, на его трясущиеся плечи, на его седые волосы, прилипшие ко лбу. Потом опустил «люгер», убрал его в кобуру и что-то сказал вошедшим следом солдатам. Те подхватили Новикова под руки. Он не сопротивлялся.
Так Аркадий Борисович Новиков стал военнопленным номером 8472.
В лагерь его везли в товарном вагоне, набитом до отказа. Сто тридцать человек в вагоне, рассчитанном на сорок. Двое суток без еды, без воды, без возможности сходить по нужде. Люди справляли ее под себя, от стыда забивались в углы, но стыд быстро прошел, потому что остался только животный ужас и жажда. Жажда такая, что язык распухал и не помещался во рту. Когда поезд останавливался, конвой открывал дверь и швырял внутрь ведро воды заключенные набрасывались, дрались, отталкивали друг друга. Новиков не дрался. Он сидел в углу, привалясь спиной к чьему-то плечу.
В какой-то момент сзади всхлипнули.
— Ты чего? — спросил Новиков не оборачиваясь. Голос сел, говорил с трудом.
Молодая женщина, которой на вид было не больше тридцати, начала громче рыдать.
— Не могу… не выдержала… — прошептала она сквозь слезы. — Что они с нами делают? Мы же люди… Мы же не скоты…
Новиков понял, о чем она. По вагону уже давно плыл тяжелый запах. Запах унижения, запах того, что многие не выдерживали и ходили под себя. Женщина плакала от стыда, она не смогла терпеть, и теперь ее легкое летнее платье было испорчено навсегда.
Новиков стащил с себя грязный медицинский халат. Сделать это было трудно, не вставая, не имея возможности повернуться, когда со всех сторон впивались чужие тела. Но он снял, порвав халат в нескольких местах, и сунул за спину, туда, где чувствовал дрожащие плечи женщины.
— Возьми, — сказал он. — Укройся.
Женщина молча приняла халат. Потом тихо сказала:
— Спасибо вам… Как вас зовут?
— Не важно, — ответил Новиков. — Важно, чтобы мы отсюда выбрались. Живыми.
В лагере, куда его привезли, где-то на юге Польши, он назвался плотником. Когда переводчик — рябой, носатый мужик в гражданском, наверное, тоже заключенный, но привилегированный, — спросил по-русски: «Кто по профессии? Кем работал?», Новиков не моргнув глазом ответил:
— Плотник. Пятый разряд. Строил дома, ремонтировал мебель, все могу по дереву.
Переводчик глянул на его руки, длинные тонкие пальцы, явно не знавшие топора и рубанка, но ничего не сказал. Перевел немцам: «Tischler». Новикова закинули в общий барак. Тут же поставили татуировку на левом предплечье — номер 8472, грубо, грязной иглой, тушь загоняли в кожу, чтобы не стерлась. Новиков стиснул зубы, побелел и задышал часто-часто. Потом дали полосатую робу — вонючую, явно снятую с мертвеца, — и деревянные колодки на босу ногу.
И началась каменоломня.
Руки хирурга, которые держали скальпель и чувствовали малейшую пульсацию живой ткани, которые могли зашить тончайшую вену, начали грубеть. Мозоли, ссадины, трещины, цыпки от холода, ведь работали в любую погоду, даже в сорокаградусный мороз. Известковая пыль разъедала кожу, под ногти забивалась грязь, которую невозможно было отмыть. Каждое утро кирка. Каждый день валуны, которые нужно было перетаскивать с места на место, потому что так сказал надзиратель. Каждый вечер жидкое варево из брюквы с червями, которые плавали на поверхности, и Новиков ловил ложкой червей, выбрасывал и все равно не мог проглотить эту бурду без рвоты.
Но он вставал каждое утро. И шел.
Вечером, стоя в очереди за баландой, он смотрел на других заключенных, на их ввалившиеся глаза, на ключицы, выпирающие из-под робы, на дрожащие руки. И думал: «Кто же их будет лечить, если не я?»
Все изменил случай. Дурацкий, никем не предвиденный случай.
Коменданта лагеря звали штурмбаннфюрер Фогель. Типичный немец — плотный, красномордый, с налитыми кровью глазами и пузом, которое едва влезало в мундир. Фогель был большой любитель выпить — говорят, однажды его нашли пьяным в стельку в четыре часа утра на крыше комендатуры. Жена его, фрау Фогель, злобная, с вечно поджатыми губами, каждый день шастала по лагерю. Говорили, она проверяла, не крутит ли муж роман с надзирательницами. Одна из них, длинноногая блондинка по кличке Кукла, стала слишком часто задерживаться в комендатуре. Фрау Фогель приходила, брезгливо глядела под ноги, выбирая, куда наступить, чтобы не замарать сапоги, и медленно обходила территорию, сопровождаемая двумя эсэсовцами.
Сын Фогеля, Отто, был маленьким чудовищем. Тринадцать лет, толстый, с масляными глазками-пуговицами и вечно приоткрытым ртом. В этих глазах уже сейчас читалось холодное любопытство к чужим страданиям. Отто любил тыкать палкой в привязанных к столбам заключенных, особенно нравилось ему целиться в открытые раны. Любил, когда те кричат и дергаются. Однажды он кинул камень в старого заключенного, который не вставал на перекличке, и попал прямо в висок. Старик умер через час. Отто, конечно, никто не наказал. Фрау Фогель только потрепала сыночка по голове и сказала: «Не надо пачкать ручки».
И вот вечером, когда Новиков стоял в очереди за баландой, сгорбившись, с тяжелыми, словно налитыми свинцом ногами, он услышал крик. Сначала вяло подумал: «Опять кого-то бьют. Сколько можно?» — и не обернулся. Но крик повторился — уже громче, пронзительнее, и в нем послышалось нечто другое, не боль от ударов, а животный ужас.
Новиков повернул голову.
У стены барака, где висел огромный железный крюк — тот самый, которым каждое утро вытаскивали умерших в ночь заключенных, — суетились люди. Крюк был страшным, весом с добрый пуд, с загнутым концом, ржавым от крови. Сначала крюки убирали, но иногда оставляли висящими на стенах.
Отто, этот маленький гаденыш, зачем-то полез на этот крюк. Может, хотел снять его со стены, может, поиграть. Крюк был почти с него ростом, но Отто, поднатужившись, дернул его вниз, и в этот момент потерял равновесие. Крюк мотнулся, острие вонзилось мальчишке прямо в толстую ляжку, глубоко, по самое не могу, задело бедренную артерию. Отто заорал, завыл как раненый зверь. Из ноги забила пульсирующая ярко-алая струя, красивая даже в своей жуткой анатомической правильности. Артерия.
Фрау Фогель, стоявшая в десяти шагах и разговаривавшая с надзирателем, сначала не поняла, что произошло. Услышала крик, обернулась, увидела сына, лежащего на земле с торчащим из ноги крюком, и завизжала. Это был истеричный, какой-то свинячий визг, от которого закладывало уши. Она металась вокруг сына, хватала его за руки, за голову, трясла, причитала, но сделать ничего не могла. Кровь хлестала, Отто бледнел на глазах, пульсирующая струя не останавливалась.
Новиков смотрел на это равнодушно. «Поделом, — подумал он. — Вырастет — переплюнет папашу. Скоты и есть скоты».
Но ноги сами вышли из очереди. Пошли и потащили тело, которое уже давно не слушалось приказов головы.
Он подошел к месту происшествия, отодвинул в сторону надзирателя, который стоял как вкопанный и не знал, что делать. Склонился над мальчишкой. Глянул на рану — да, бедренная артерия. Счет на минуты. Если не зажать — через три-четыре минуты все. Отто уже побелел, как мел, глаза закатились, дыхание стало поверхностным, губы посинели.
— Ему нужна помощь, — спокойно сказал Новиков надзирателю, пожилому эсэсовцу с нашивками обершарфюрера, который, к счастью, немного понимал по-русски.
— Wer bist du? — заорал эсэсовец, хватаясь за кобуру. — Кто ты?
— Врач, — нехотя признался Новиков. — Хирург в прошлом. Если хотите, чтобы мальчик не истек кровью через минуту, дайте мне иглу, нитки и йод. И пусть перестанет орать.
Эсэсовец растерянно перевел взгляд с Новикова на фрау Фогель, которая стояла, тяжело дыша, с бешеными глазами.
— Ты врач? — спросила она по-немецки дрожащим голосом.
— Да.
Фрау Фогель схватила Новикова за грудки и зашипела прямо в лицо:
— Если мой сын умрет, я тебя в крематории живьем брошу! Понял? Живьем! Я лично прослежу, чтобы тебе сначала выжгли глаза, потом отрезали уши, потом...
— Помолчите, — оборвал ее Новиков. — Мне нужны инструменты и чистое помещение. Сейчас же. Или ваш мальчик умрет прямо здесь, на земле, как собака.
Фрау Фогель замерла, открыв рот. Потом закивала, схватила за рукав надзирателя и затараторила по-немецки быстро, приказывая и угрожая. Через минуту Новиков уже был в светлом кабинете администрации, с белыми стенами и портретом фюрера. Мальчишку принесли на носилках, положили на стол. Новиков попросил новокаин, иглы, нити, зажимы, йод, бинты — все было, и хорошее, немецкое, из Вермахта.
Он оперировал. Пальцы были грубые, в мозолях и цыпках, но они помнили. Они всегда помнили. Наложил сосудистый шов, перевязал рану. Наложил шину, чтобы мальчишка не дергал ногой.
Отто выжил.
Фрау Фогель, когда убедилась, что дыхание сына стало ровным, а щеки порозовели, подошла к Новикову. Теперь она смотрела на него по-другому. Разглядела его интеллигентное лицо, спокойные глаза и руки.
— Ты хороший врач, — сказала она. — Как тебя зовут?
— Аркадий.
— Аркадий, — повторила она, коверкая имя. — Что я могу для тебя сделать?
Новиков подумал секунду. За эти месяцы в лагере он видел, как умирают люди. Как больных и истощенных гоняют на работы до полного изнеможения. Как тех, кто не может встать утром, отправляют не в лазарет, а прямо в крематорий — проще сжечь, чем лечить. А ведь если лечить на начальной стадии — дать тепло, нормальную еду, постельный режим, лекарства — сколько народу можно спасти!
— Лазарет, — сказал он. — Лазарет для заключенных. Отдельное здание, десять коек, простейшие лекарства. И медсестру. Женщину, которая будет помогать.
Фрау Фогель нахмурилась. Лазарет для русских свиней — это было не то, что она ожидала услышать. Но мальчик ее был жив, и это перевешивало любые предрассудки.
— Я поговорю с мужем, — сказала она.
Штурмбаннфюрер Фогель, узнав, что его единственный сын обязан жизнью русскому врачу, оказался на удивление сговорчив. Может, испугался, за наследника, может, выпил лишнего перед разговором с женой. Так в лагере появился лазарет — три комнаты в кирпичном здании, где раньше отдыхали надзиратели. Выдали железные койки, тумбочки, шкаф с медикаментами. Два скальпеля, пинцет, зажимы, иглы с нитками, шприцы, ампулы морфия и камфоры. Даже бинты настоящие, в пачках с красным крестом.
Новиков попросил себе в помощницы женщину-заключенную по имени Зоя — молодую польскую медсестру, которая попала в лагерь за связь с партизанами. Худющая, длинноносая, с вечно растрепанными косичками, но руки у нее были золотые и сердце — большое, горячее. Фогель, поколебавшись, согласился.
— Смотри, доктор, — сказал он через переводчика. — Если обманешь, лично повешу.
— Не обману, — ответил Новиков. — Я свое дело знаю.
И началась другая война — подпольная, тихая, смертельно опасная.
Новиков делал вид, что помогает немцам. Согласился осматривать новоприбывших на предмет заразных болезней — тиф, холера, дизентерия. Лечил надзирателей от венерических болячек — мерзкая работа, но каждый раз, когда он выдавал баночку мази или порошок стрептоцида кому-нибудь из эсэсовцев, этот эсэсовец потом смотрел на него чуть добрее, чуть терпимее. Подружился с капо, которые управляли бараками. Они тоже болели, тоже нуждались в помощи. Новиков помогал всем — и врагам, и своим. Потому что каждый раз, когда он говорил надзирателю: «Этого заключенного нужно изолировать, у него подозрение на тиф», — это могло быть правдой, а могло быть и нет.
Он научился имитировать симптомы. Красный перец, растертый в пыль и втертый в кожу, давал пятна, которые трудно было отличить от тифозной сыпи. Соль, смешанная с нашатырем, вызывала кашель с кровью — достаточно было добавить в мокроту немного свекольного сока. Слабительное, которое он воровал из аптечки для немцев, добавлял в баланду тем, кто слишком хорошо выглядел и кого могли отправить на работы. Человек с поносом — это больной человек. Больного нужно в лазарет.
За два года, с сорок третьего до весны сорок пятого, через лазарет Новикова прошло больше двухсот заключенных. Многие выходили оттуда окрепшими, отдохнувшими — неделя на койке, нормальная еда, несколько уколов глюкозы — и человек возвращался в барак живым. А живой — уже кое-что. Живой может продержаться до освобождения.
Особенно привязался Новиков к двоим.
Егор Ковалев, высокий крепкий парень лет двадцати семи, попал в лагерь в самом начале войны. Егор работал в каменоломне, как и все, но не сдавался — был злым, с непогашенным, бешеным огнем в глазах. В лагере его уважали, называли «Егор-гора» за то, что он мог поднять вдвоем с кем-нибудь валун, который обычно таскали четверо. Егор молчал, не жаловался, но Новиков видел, как тяжело ему дается этот ад.
А еще у Егора в детском бараке сидел племянник. Сергей, девяти лет, сын старшей сестры, которую расстреляли за связь с партизанами. Егор успел взять мальчика к себе перед самой войной, а потом их вместе и сцапали. Сережа был худой до прозрачности — кожа да кости, лысый, как все дети в лагере (брили наголо, чтобы вши не заводились), и только огромные голубые глаза на остром, как лезвие, личике напоминали о том, что это ребенок, а не ходячий скелет.
Новиков тайком подкармливал Сережу. Сухарь оставить, кусочек сахара — откуда? Тоже воровал, рискуя жизнью. Егор про это знал и смотрел на доктора с такой благодарностью, что Новикову становилось неловко — он отводил глаза и бурчал: «Не смотри так, ровно баба на выданье».
— Аркадий Борисович, — шептал Егор, когда они оставались вдвоем в лазарете. — Да вы ж святой. Ей-богу, святой.
— Не надо, — огрызался Новиков. — Не люблю. Ты бы тоже так делал, если бы был врачом.
— Я, да, — кивал Егор. — Только я не врач. Я простой мужик, из вятских.
Новиков вздыхал и шел к очередному больному.
В середине сорок четвертого в лагере началось нечто, от чего у Новикова волосы встали дыбом. В детском блоке — отделении для детей от пяти до пятнадцати лет — начали усиленно кормить. Детям привозили наваристый суп с мясом, белый хлеб с маслом, сладкий чай, иногда даже молоко. Дети, привыкшие к баланде с опилками и брюквенной кожуре, набрасывались на еду как волчата, ели до рвоты, пухли на глазах. Кто-то из заключенных радовался — авось, немцы очухались, совесть проснулась.
Новиков знал правду. Как-то, пользуясь своей относительной свободой передвижения по лагерю, он заглянул в медицинский кабинет, где один из немецких докторов — молодой эсэсовец с медицинским образованием — готовил какие-то бумаги. Новиков, бегло читавший по-немецки, увидел приказ. Детей откармливают, чтобы брать у них кровь для солдат Вермахта. Кровь будут качать до последнего — пока ребенок не потеряет сознание, пока давление не упадет до критического, пока сердце не остановится. Тех, кто не умирал сразу, добивали истощение, анемия. Да и проще сжечь в крематории, чем выхаживать.
Новиков тогда вышел из кабинета белый как мел. Сдерживая дрожь, дошел до лазарета, закрылся в своей каморке и просидел там час, уставясь в одну точку. Зоя, заглянувшая проведать, спросила:
— Аркадий Борисович, вам плохо?
— Все плохо, Зоя, — ответил он. — Все очень плохо.
А через неделю он заметил, что Сережа — худющий, прозрачный Сережа — начал поправляться. Щеки округлились, глаза перестали проваливаться. Егор радовался:
— Смотри, Аркадий Борисович! Сережка здороветь начал!
Новиков отвернулся, чтобы не видеть счастья в глазах этого доверчивого человека.
— Да, начал, — сказал он и ушел к себе, закрылся и сидел до вечера, не выходя.
Ночью он позвал Егора и Зою в свою каморку. Задвинул занавеску, зажег коптилку из консервной банки — электричество в лазарете отключали после отбоя.
— Слушайте меня оба, — сказал он тихо. Пальцы его — те самые, которые не дрожали во время самых сложных операций, — слегка подрагивали. — Через неделю-другую из детей начнут качать кровь. Сергежа в первой партии. Он сейчас в хорошей форме, крепкий. Значит, его кровь возьмут до дна.
Егор сначала не понял. Сидел, тупо глядя на доктора, потом медленно, очень медленно лицо его начало меняться, словно тень наползала.
— Как это, качать кровь? — переспросил он хрипло. — Зачем? Они же дети.
— Затем, — ответил Новиков. — Для немецких солдат. Кровь нужна для переливания. Детская кровь чище, лучше. Почему бы не использовать?
Егор затрясся, как в лихорадке, а Зоя вздрогнула, прижала руки к груди.
— Су.ки, — зашипел Егор, и голос его стал каким-то нечеловеческим. — Суки, гады, мрази. Ребенка — на кровь! Сережу моего! Да я их...
— Тихо, — оборвал его Новиков. — Не ори. Важно, чтобы никто не услышал.
— Что делать, Аркадий Борисович? — спросила Зоя, и в ее глазах блестели слезы. — Нельзя же так. Нельзя же смотреть и ничего не делать.
— Есть план, — сказал Новиков. — Я давно над ним думал. Рискованный до черта. Если что пойдет не так, мы все трое — и ты, Егор, и ты, Зоя, и я — полетим в крематорий. Сначала нам выбьют все зубы, потом переломают пальцы, потом повесят за ноги на дыбе — фрау Фогель покажет, на что способна, если ее обмануть. Я готов рискнуть.
Егор посмотрел на него тяжелым взглядом.
— Аркадий Борисович, вы мою сестру не знали. А она была, как вы. Врачом не была, но сердцем такая же. Она в сороковом в партизаны ушла, потому что не могла на фашистов смотреть. Ее расстреляли в сорок первом, в декабре. Вот я и мщу. За нее, за себя, за Сережу. Поэтому я пойду. Даже если сразу расстреляют, я пойду.
— Я пойду, — твердо сказала Зоя.
Новиков кивнул.
— Тогда слушайте. Через десять дней Рыжий, капо из барака номер 9, тот самый, которому я аппендицит вырезал, будет возить трупы к общему рву. Это работа раз в три-четыре дня. Рыжий свой, он помнит, чем я ему жизнь спас, и готов ради меня на многое. В ту ночь вы оба «умираете». Я пишу заключение: сыпной тиф, острая сердечная недостаточность. Пойдут слухи, что в лазарете тиф. Значит, надзиратели не полезут проверять, побоятся заразиться.
— И как мы умрем? — спросил Егор.
— Я дам вам настойку опия. Доза большая, но не смертельная. Дыхание станет редким, пульс почти не прощупывается. Плюс я натру лица кровью. И намочу простыни смесью серы и аммиака, запах будет такой, что ни один надзиратель не подойдет ближе чем на два шага.
— А Сережа? — спросил Егор.
— Это самое сложное, — вздохнул Новиков. — Где-то за день до этого я попрошу Зою сходить в детский блок и сказать, что у мальчика температура, и что я, доктор, требую его срочного перевода в лазарет для обследования. Детский блок не моя территория, но фрау Фогель в последнее время мне доверяет. Думаю, удастся.
— А если не удастся? — спросила Зоя.
— У вас есть какие-то другие предложения? — Новиков обвел их взглядом. — Нет? Тогда делаем так.
И он начал готовить побег.
Дней за десять до этого Новиков, не вызывая подозрений, начал накапливать лекарства. Опий из немецкой аптечки, потом списал как использованный. Сера — из угла, где обеззараживали бараки, набрал в спичечный коробок. Аммиак — нашатырный спирт, выпросил у надзирателя для «дезинфекции». Все это добро хранилось у него в каморке, за кирпичом, вынутым из стены.
Настал день, когда все пришло в движение.
Новиков попросил фрау Фогель разрешить перевести Сережу в лазарет. Фрау Фогель, которая была ему благодарна за спасение сына, махнула рукой: «Бери, если тебе так надо. Только потом верни, детский блок у нас и так пустеет». Она не знала, не ведала, что Сережа уже никогда не вернется в детский блок.
Вечером в лазарете Новиков дал Егору и Сергею настойку опия — дозировку рассчитал так, чтобы они пробыли в глубоком сне не меньше шести часов, но при этом не умерли от передозировки. Потом натер им лица своей кровью. Смочил простыни смесью серы и аммиака — завоняло так, что Зоя, стоявшая в дверях, отвернулась и закашлялась.
— Все, — сказал Новиков. — Накрываем их, ложим на носилки. Рыжий придет через час.
В час ночи Рыжий постучал в дверь лазарета условным стуком: три раза, пауза, еще два. Новиков открыл. Рыжий был в своей форме капо, черной телогрейке, грязной, потной. Из-за его плеча выглядывали двое заключенных, которые помогали грузить трупы.
— Готовы? — шепотом спросил Рыжий.
— Вот они, — Новиков указал на носилки, где лежали два свертка. — Верхний — мужчина, нижний — мальчик. Смотри, не перепутай.
— Ничего не перепутаю, — Рыжий почесал свой рыжий чуб. — Аркадий Борисович, вы как хотите, а я вас Богом считаю. Ни за что бы не поверил, что так можно.
— Не богохульствуй, — машинально огрызнулся Новиков. — Иди уже. Время.
Рыжий махнул рукой заключенным. Те подхватили носилки и вышли. Новиков, собрав остатки мужества, громко закричал:
— Помогите! Трупы! Тиф! Уносите скорее, зараза!
Надзиратель, дремавший в будке у входа, высунулся, понюхал воздух, поморщился и махнул рукой: «Давай, давай, убирайте быстрее».
Грузовик с «трупами» Рыжий повел сам, отодвинув штатного шофера в сторону.
В лесу, в трех километрах от лагеря, у рва, где сваливали мертвых, Рыжий сбросил оба свертка вниз, в кучу других трупов, настоящих, которые действительно умерли от голода и болезней. Пока немцы отощли покурить, спустился в ров, разорвал простыни, тряхнул Егора за плечо. Егор, оглушенный опием, не сразу пришел в себя.
— Вставай, мать твою, — зашептал Рыжий. — Сейчас немцы вернутся — и все пропало.
Егор открыл глаза. Ничего не соображая, он сел, огляделся — темнота, вонь, под ним чье-то холодное тело. Рядом заплакал Сережа, мальчик тоже очнулся, испуганный, ничего не понимающий.
— Тихо, — прошипел Рыжий. — Беритесь за руки и ползите вдоль рва налево. Там лес. Идите на север, пока не выйдете к железной дороге. Если повезет, через неделю будете у партизан.
Егор подхватил Сережу на руки, мальчик был легкий, как перышко — и полез вверх по скользкому склону. Рыжий вернулся к грузовику, разбросал сверху несколько настоящих трупов из бараков и крикнул немцам: «Alles klar!»
К утру Егор с Сережей были уже в километрах десяти от лагеря. К ночи следующего дня вышли на партизанов. Через две недели они были за линией фронта, в расположении советских войск. Сережа начал понемногу приходить в себя. Егор ушел воевать. Он дошел до Берлина, вернулся с двумя медалями.
Новиков узнал о том, что побег удался, через связную через неделю. В ту ночь он не спал, сидел в своей каморке, пил спирт и смотрел в потолок.
— Ну, — сказал он сам себе. — Жив Егор, жив Сережа. А сколько еще можно спасти?
И он продолжил спасать.
После побега Егора и Сережи Новиков почувствовал, что земля под ногами стала тверже, а силы больше. Он понял, что система работает. Что можно и дальше увозить «трупы» в ров, что можно имитировать смерть, что можно обманывать надзирателей, которые боятся заразы.
За следующие месяцы он организовал еще множество побегов. Всего через его «мертвые» простыни прошли сотни человек. Некоторые из них гибли в лесах — он узнавал об этом позже, от связных. Некоторые доходили до своих. Но каждый раз, когда он узнавал, что кто-то не выжил, он пил спирт. А наутро шел делать свое дело.
В январе сорок пятого фронт приблизился к лагерю настолько, что немцы начали паниковать. Артиллерийскую канонаду слышно было даже в каменоломне. По лагерю поползли слухи, что скоро придут свои, что русские уже в ста пятидесяти километрах, что немцы готовятся к эвакуации. Новиков надеялся.
В конце февраля он подготовил очередной побег. На этот раз — двое мужчин, молодые парни из партизанского подполья, которых привезли в лагерь месяц назад. Братья, которых немцы схватили за диверсии на железной дороге. Братья были красивые, с ясными глазами, несмотря на все ужасы лагеря. Новиков привязался к ним, напоминали ему Егора.
План был тот же самый. Опий, сера, аммиак, трупный запах, простыни, Рыжий на вывозе. Все отработано. В ночь на 3 марта 1945 года братья «умерли», их погрузили в грузовик и увезли к рву. Все шло как по маслу.
Но на этот раз что-то пошло не так.
Младший брат, плохо перенес опий. Он очнулся раньше времени, прямо в грузовике, еще до того, как они доехали до рва. Начал дергаться, мычать, биться в простынях. Надзиратель, ехавший в кузове с «трупами», услышал шум. Он поднял простыню, увидел живого человека и заорал.
Рыжий, сидевший за рулем, услышал крик. Понял, что провал. Остановил грузовик, выскочил и побежал в лес. Его поймали через два часа. Братьев схватили тут же, на месте.
Той же ночью всех троих привезли в лагерь.
Гестапо прибыло наутро. Допросы начались немедленно. Рыжего били первым. Он продержался четыре часа. Потом заговорил.
— Доктор, — сказал он. — Аркадий Борисович. Он все придумал. Он лекарства давал, он тиф имитировал. Я только помогал.
Его повесили в тот же день. Братьев сожгли в крематории.
Новиков узнал об всем этом от Зои, которая подслушала разговор надзирателей.
— Аркадий Борисович, — плакала Зоя, — они знают. Рыжий все рассказал.
Новиков стоял у окна своей каморки и смотрел на серое мартовское небо. За колючей проволокой, где-то далеко-далеко, ухала артиллерия. Своя артиллерия.
— Сколько, говоришь, километров до фронта? — спросил он как-то отстраненно.
— Говорят, пятьдесят. Может, меньше. Наши уже близко.
— А до крематория двести метров, — усмехнулся Новиков. — Рядом, короче. Не успеют наши. — Он повернулся к Зое. — Ты должна уйти.
— Как уйти?
— Иди в женский блок. Скажи, что ты больше не нужна. Скажи, что поссорились. Притворись, что обижена. Зоя, ты меня слышишь? Я не хочу, чтобы ты погибала из-за меня.
Зоя замотала головой.
— Нет, Аркадий Борисович. Я с вами до конца.
— Я тебе приказываю! — рявкнул Новиков. — Ты поняла? Убирайся сейчас же. Пока они не пришли. Иди.
Зоя, рыдая, выбежала из каморки.
Новиков остался один.
Вечером в лазарет вошли надзиратели во главе со Штраусом, эсэсовцем, который с первого дня ненавидел Новикова. Штраус ухмылялся, поигрывая резиновой дубинкой.
— Доктор, — сказал он по-русски. — Комендант хочет вас видеть. Идемте.
— Сам дойду, — ответил Новиков, снимая халат и аккуратно складывая его на стуле.
В комендатуре его ждали. Штурмбаннфюрер Фогель, бледный, злой, с красными от бессонницы глазами, сидел за столом. Рядом с ним стоял офицер из гестапо — худой, с птичьим лицом, в черном кожаном пальто.
— Заключенный Новиков, — сказал гестаповец на чистом русском языке. — Вы обвиняетесь в организации побегов заключенных, нанесении ущерба германской армии и подрывной деятельности. Что вы можете сказать в свое оправдание?
— Ничего, — ответил Новиков. — Я делал то, что должен был делать.
— Ваша смерть, — продолжил гестаповец, — будет показательной. Вы будете повешены завтра утром на плацу.
— А когда завтра? — спросил Новиков. — Утром или в обед?
Гестаповец опешил от такого спокойствия.
— В шесть утра.
— До шести утра я бы хотел поужинать, — сказал Новиков. — Если можно. И бутылку водки. Последний раз в жизни.
Фогель, который все это время молчал, хлопнул ладонью по столу.
— Дайте ему, — сказал он переводчику. — Пусть жрет. Все равно завтра подохнет.
Ночью Новиков сидел в своей каморке в лазарете, его оставили там, под охраной, до утра. Принесли ужин и пол-литра водки. Новиков съел половину, выпил почти всю водку.
Потом он достал листок бумаги и карандаш и написал письмо жене.
«Маша, здравствуй. Если ты читаешь это письмо, значит, меня уже нет в живых. Не плачь. Я прожил хорошую жизнь. Я сделал все, что мог. Я спасал людей, как умел. Каждый раз, когда я вытаскивал человека из этого ада, я чувствовал, что живу не зря. Передай сыну, пусть никого не боится, кроме своей совести. Я вас люблю. Твой Аркадий».
Он спрятал письмо за тот же кирпич, надеясь, что Зоя найдет после освобождения.
В шесть утра 5 марта 1945 года на плац вывели всех заключенных. Лагерь замер. Зоя кусала губы до крови.
Новикова вывели из лазарета двое эсэсовцев. Он шел спокойно, не оглядываясь. На нем была полосатая роба, на руке — номер 8472. Лицо бледное, седые волосы растрепаны. Но шел он прямо, не горбясь, как солдат на параде.
На середине плаца стояла виселица — деревянный столб с перекладиной, свежеструганный, желтый, пахнущий опилками. Под виселицей — немецкие офицеры во главе с Фогелем и гестаповцем. Фрау Фогель тоже пришла — смотреть, как казнят того, кто спас ее сына. Она стояла с каменным лицом, прижав к себе толстого Отто.
На шею накинули петлю. Люк открылся.
Заключенные в строю стояли молча. Только слышался страшный, рвущий душу хрип, который не прекращался почти минуту.
Потом все стихло.
Тело Новикова провисело на плацу до вечера. По приказу Фогеля никто не имел права снимать. Лагерь смотрел, и в глазах заключенных была не только боль, но и дикая гордость. Потому что этот человек, доктор, который мог спокойно пережить все ужасы лагеря, не сломался. Он делал то, что должен был.
А через одиннадцать дней, 17 марта 1945 года, в лагерь вошли советские солдаты. Зоя, которая чудом выжила, привела офицеров в лазарет, вынула из стены кирпич, достала письмо.
Письмо прочитали вслух на построении.
Имена спасенных Новиковым людей потом собирали по крупицам.
Но главное — те, кого он спас, жили и помнили.
Егор Ковалев дошел до Берлина, вернулся в Вятку. Он нашел вдову Аркадия Борисовича, приехал к ней.
Никто не победит этот народ. Потому что в нем рождаются такие люди. Они идут на войну, чтобы спасать. Они подставляют шею под веревку. И они побеждают, даже когда умирают.
Потому что столько спасенных жизней — это победа.
Потому что ребёнок, которого он вытащил из детского блока, потом сам вырастил двоих сыновей.
Потому что память сильнее смерти.