Репейник цеплялся за подол платья мелкими сухими крючочками, и Агния не замечала этого, не чувствовала, как колючие семена впиваются в тонкую ткань и держатся мертвецкой хваткой. Она шла вперед, не разбирая дороги, переступая через кочки, задевая плечами кусты черемухи, от которых тянуло сыростью и горьковатым цветочным духом. Летний вечер был душным, тяжелым, набитым теплом, как перина пухом, и воздух стоял над лугом густым, ненадежным слоем, в котором плавали мошки и пахло нагретой травой, землей, где-то далеко — дымком. Солнце уже не светило, а только тлело за краем неба, окрашивая облака в цвета ржавчины и старой меди, и тени от деревьев легли на землю длинные, косые, как будто кто-то рассыпал по траве темные ленты.
Агния не смотрела на небо. Она смотрела под ноги, но не видела ни кочек, ни стеблей подорожника, ни муравьиных троп, пересекавших ее путь черными извилистыми линиями. Глаза ее были сухими, но внутри, за грудиной, в том месте, где, наверное, находится душа, если она вообще существует, сидело что-то тяжелое, горячее, неровно дышащее, и это что-то давило так, что хотелось кричать, но кричать было нельзя, потому что тогда услышат, а если услышат — будет еще хуже.
Она знала это место с самого раннего детства. Шалаш стоял на краю огорода, за забором, в двух шагах от кромки леса, и был он построен из гибких веток ольхи, переплетенных между собой и покрытых сверху слоем сухой травы. Ветки успели зарасти мхом с одной стороны, и шалаш казался не человеческой постройкой, а чем-то живым, выросшим здесь сам по себе, случайно, как вырастают грибы или кучи хвороста после осеннего ветра. Когда-то, три или четыре года назад, они с девчонками — Санькой Рыжовой и Варваркой — строили его целый день, спорили, куда поставить вход, как крепче связать верхушку, и Санька , что это будет их секретный дом, и пусть никто не подходит, а то будет беда. И потом они сидели тут, на земляном полу, устланном старым рядном, пили парное молоко из жестяной кружки по очереди, рассказывали страшные истории про домового и про покойников, которые ходят по ночам, и Агния верила во все эти истории с чистой, детской верой, потому что она уже знала, что покойники существуют, что они настоящие, — ее собственная мама была покойницей, и это не сказка, не байка, а жизнью доказанная правда.
Сейчас шалаш стоял пустой. Вход зарос травой, и Агния пришлось раздвинуть стебли руками, чтобы протиснуться внутрь. Внутри пахло прелью, сухими листьями, чем-то мышиным. На земляном полу лежали пожелтевшие клочки той самой ряднины, и в углу блестели осколки разбитой жестяной кружки — Санька уронила ее прошлым летом, и они так и не убрали. Агния опустилась на землю, подогнула под себя ноги, прижалась спиной к шершавой стенке из веток. Снаружи ветер шелестел травой, и этот звук был похож на шепот, на чье-то невнятное бормотание, и Агния прислушалась на мгновение, а потом отмахнулась от этой мысли — не до шепотов ей сейчас.
Только забравшись в шалаш, только оказавшись в этом тесном, полутемном пространстве, где потолок был так низко, что она сама, девочка одиннадцати лет, едва не задевала его головой, — только здесь Агния дала волю слезам. Они пришли не сразу, сначала просто заныло что-то внутри, потом горло сжало, как тисками, и потом первая слеза выкатилась из левого глаза, горячая, соленая, и оставила на щеке влажный след, а за ней вторая, третья, и потом уже невозможно было остановиться, и Агния зарыдала тихо, уткнувшись лицом в колени, сжимая руки в кулаки так, что побелели костяшки.
При мачехе она старалась не плакать. Это было одно из первых правил, которые она усвоила за те три года, что Елена — тетя Лена, как называла ее Агния про себя — жила в их доме. Плакать нельзя. Слезы раздражали мачеху, выводили ее из себя, и тогда вместо слов, вместо криков следовали дела, а дела были всегда больнее слов. Так что Агния научилась. Научилась глотать слезы, как глотаешь горькое лекарство, стискивать зубы, смотреть в стену, в пол, в окно — куда угодно, только не на мачеху, потому что взгляд тоже мог служить поводом. «Ты на меня так смотришь, будто я тебе враг!» — говорила Елена, и в ее голосе была не обида, а скорее предвкушение, как будто она ждала повода, искала его, и взгляд падчерицы был для нее таким же поводом, как немытый пол или нераспахнутая дверь.
Но сейчас, в шалаше, некому было сказать, что плакать стыдно, и Агния плакала, и плакала не от боли. Боль в ногах еще сохранялась — тупая, жгучая, пульсирующая, — но она была где-то на краю сознания, отодвинутая, затопленная этим огромным, темным, безымянным чувством, которое взрослые, наверное, назвали бы обидой. Обидой на что? На мачеху — да. На отца — тоже да, потому что его не было, не было рядом, когда нужно было, и не было уже давно. На весь мир, который устроен так несправедливо, что мама умерла, а тетя Лена жива, и мама не может ее защитить, потому что мертвым нельзя ничего, они лежат в земле и молчат, и от их молчания нет никакой пользы.
Размазывая слезы по щекам грязной ладонью — руки она сегодня не мыла, не успела, мачеха погнала ее с двора еще до того, как она успела сходить к колодцу, — Агния подумала ту самую мысль, которую думала тысячи раз до этого: «Если бы мама была жива...» И мысль эта, как всегда, оборвалась на полуслове, потому что дальше она не строилась, не имела продолжения. Мама не была жива. Мама была мертва. Это было фактом, таким же твердым и неоспоримым, как то, что земля под ней холодная, что небо за стенками шалаша темнеет, что завтра будет новый день, и в нем снова будет мачеха, и снова будут дела, и снова будут слова.
Своей матери Агния почти не помнила. Аглая — так звали ее маму, Аглая Петровна, — была застрелена кулаками в 1920 году. Агния знала эту историю наизусть, она впитала ее с молоком матери, с отцовскими рассказами, со случайными обрывками чужих разговоров, которые она слышала, будучи маленькой, и которые не была должна понимать, но понимала, потому что дети понимают всё, даже то, что от них скрывают. В 1920 году по деревне шли банды, бывшие белые, зелёные, просто уголовники — кто их разберет в той смуте, — и искали красных, и отец Агнии, Иван Матвеевич, был краскомом, красным командиром, и за ним охотились. Они пришли ночью, в избу, , чтобы Аглая сказала, где муж. Она не сказала. Они застрелили ее прямо в сенях, на пороге собственного дома, и ушли. Агнии тогда было три года, и она спала в другой комнате, и ничего не слышала, и узнала обо всем только утром, когда проснулась и увидела, что мама не встает, не разводит печь, не зовет ее завтракать, и отец сидел на лавке, держа голову руками, и молчал, а на его руках была кровь.
Три года — это возраст, когда человек еще не человек, а только заготовка, черновик, и воспоминания этого времени — не воспоминания, а скорее ощущения, запахи, цвета. Агния помнила что-то теплое, мягкое, запах молока и хлеба, и чьи-то руки, которые поднимали ее, носили на себе, и голос — тихий, певучий, — который что-то говорил ей, но слов она не помнила. Лицо матери она не помнила совершенно. Портрет, который висел в избе на стене, — единственное изображение Аглаи Петровны, — не помогал, потому что портрет был фотографическим, черно-белым, и женщина на нем была молодой, строгой, с гладко зачесанными волосами и прямым, твердым взглядом, и Агния не могла соединить это лицо с тем теплым, бесформенным ощущением, которое хранилось где-то в глубине памяти. Отец говорил, что мама была добрая, что все ее любили, что она была умная и красивая, и что он больше не женится, что ему никто не нужен, кроме дочери. Он говорил это так искренне, с такой болью в голосе, что Агния верила ему. Верила до тех пор, пока ей не исполнилось восемь лет.
Восемь лет — это возраст, когда ребенок уже вполне человек, уже понимает, что происходит вокруг, и уже способен чувствовать предательство. Отец женился на Елене — Лене, как звали ее в деревне, — местной красавице, вдове, у которой не было детей и которой было двадцать шесть лет, на четыре года меньше, чем отцу Агнии. Елена давно уже сохла по Ивану Матвеевичу, это знала вся деревня, знала и Агния, хотя в восемь лет она не понимала слова «сохла» в этом значении и только чувствовала, как тетя Лена смотрит на ее отца — слишком долго, слишком пристально, — и как меняется ее голос, когда она с ним разговаривает, как он становится мягче, слаще, как мед, который тетя Лена покупала на ярмарке и приносила им в гостинец.
Свадьба была тихой, без музыкантов, без гулянки — время было не то, после войны, после голода, люди бедствовали, и пышные свадьбы ни к чему. Отец надел чистую рубаху, — новое платье, светлое, с цветочками, и Агния стояла в стороне и смотрела, как они идут из церкви вместе, и чувствовала странную смесь чувств: радость, что у нее будет мама, как у всех подружек, и что-то другое, темное, тяжелое, что-то, чему она не могла дать названия.
В первые недели, может, даже в первый месяц, Елена и правда была хорошей. Она улыбалась Агнии, звала ее «доченька», гладила по голове, и от ее ладони пахло мылом и чем-то цветочным, и Агния тянулась к этому запаху, к этой ласке, как растение тянется к свету. Но ласка была неглубокой, поверхностной, как первый снег, который ложится на землю красиво, но холодно, и тает при первой же оттепели. Агния чувствовала это, хотя и не могла бы объяснить, как именно. Она чувствовала, что тетина рука касается ее головы не потому, что хочет прикоснуться, а потому, что считает нужным прикоснуться, и между этими двумя вещами — хотеть и считать нужным — лежала пропасть, которую можно было измерить только сердцем, а не умом.
Потом началось другое. Сначала — мелочи. «Дверь за собой закрой, сквозняк». «Не трогай вазочку, это не для детей». «Почему платье испачкала, я же его вчера стирала». Мелочи сами по себе, каждая в отдельности ничего не значила, но они сыпались, как горошины из дырявого мешка, одна за другой, без остановки, без передышки, и Агния не успевала переступить через одну, как на нее сыпалась другая. Потом появились обязанности. Сначала простые — пол подмести, посуду после еды помыть, воду для птицы принести. Потом — сложнее. Пол вымыть не просто водой, а с мылом, и не любой тряпкой, а той, что даст, и если тряпка покажется грязной — вымыть еще раз. Буфет протереть, и не просто сверху, а со всех сторон, и особенно углы, где скапливается пыль. Птицу напоить, накормить, в курятнике подметти, яйца собрать, и если яйцо окажется грязным — вымыть, и если разобьется — получишь нагоняй. Обязанности росли, как снежный ком, и времени на прогулки, на подружек, на шалаш — не оставалось совсем.
А вместо благодарности — снова замечания. «Плохо пол вымыла, тут разводы». «Ты что, не видишь, пыль на буфете? Иди еще раз». «Воды мало налила, птица же хочет пить!» — и голос Елены становился высоким, резким, как скрип несмазанного колеса, и Агния стояла перед ней, опустив голову, и молчала, потому что оправдываться было бесполезно. Она пробовала. В первые месяцы она пробовала говорить: «Я старалась», «Я не видела», «Я нечаянно». Елена не слушала. Оправдания были для нее не объяснениями, а доказательствами вины. «Опять оправдываешься! Неправда твоя, я сама видела!» — и дальше следовало наказание: стоять в углу, или остаться без ужина, или — в худших случаях — по ушам.
При отце Елена сдерживалась. Это было заметно, как заметно, как тучи сгущаются перед грозой, но молнии не бьют. Она говорила тише, двигалась спокойнее, и даже ее лицо, обычно напряженное, как натянутая струна, чуть разглаживалось, когда в сенях скрипела дверь и раздавался тяжелый шаг Ивана Матвеевича. Но отец дома бывал редко. Он работал — где именно, Агния не знала точно, что-то связанное с лесозаготовкой, или с перевозками, или с чем-то еще, — и уезжал рано, возвращался поздно, а иногда не возвращался сутками, и тогда в доме воцарялась особая атмосфера, которую Агния чувствовала кожей, как чувствуют приближение грозы по тому, как волосы на руках встают дыбом. В такие дни Елена была особенно придирчива, особенно злая, и Агнии доставалось больше обычного.
И все это — каждое слово, каждое наказание, каждую тире — Елена сопровождала одной и той же фразой, произносимой с мнимым сокрушением, с деланой грустью, от которой у Агнии мутило в животе: «Я желаю тебе только добра, не теряю надежды сделать из тебя человека». Эта фраза была хуже любого удара, потому что удар — это боль, а боль проходит, а эта фраза оставляла внутри что-то长久, незаживающее, как царапина на дереве, которая зарастает корой, но след остается навсегда. «Сделать из тебя человека» — то есть Агния не человек? Она — что? Вещь? Скотина? И зачем тете Лене ее переделывать, она же не ее дочь, не ее кровь, не ее ответственность?
Сегодня все пошло по-другому. Сегодня произошло то, чего Агния, честно говоря, ждала, хотя и не признавалась себе в этом. Ждала с тем мучительным, тяжелым нетерпением, с каким ждут удара, когда рука уже поднята, и понимаешь, что не избежать, и остается только зажмуриться.
У Елены пропал кошелек. Небольшой, кожаный, потертый, с медной застежкой — Елена хранила в нем деньги на хозяйство, мелкие, но для нее важные, и носила его в кармане передника, и весь дом знал об этом кошельке, потому что Елена сама об этом говорила, не раз, с тем особенным удовольствием, с каким люди говорят о вещах, которые им дороги. И сегодня кошелек исчез. Елена искала его полчаса, обшарила все карманы, все полки, все ящики в шкафу, и лицо ее при этом краснело, и губы сжимались, и Агния стояла в дверях и смотрела, и с каждым минутой чувствовала, как внутри нее растет холод, как будто кто-то лил в нее ледяную воду.
Чужих в доме не было. Это Елена сказала первой, и это была ловушка, капкан, захлопнувшийся с тихим, безжалостным щелчком. Чужих не было — значит, взяла кто-то свой. Своих в доме было двое: сама Елена и Агния. Елена себя не обвинила. Значит, осталась Агния.
«Это ты утянула деньги!» — голос Елены был не громким, а низким, сдавленным, и от этого казался еще страшнее, чем если бы она кричала. Она схватила Агнию за плечи и начала тряссти, и не просто тряссти, а так, как трясут молодое деревце, чтобы выбить из него корни, и голова Агнии запрокинулась, и позвоночник хрустнул, и в глазах поплыли темные круги. «В тюрьму пойдешь, там тебе место! Небось на конфеты спустила!»
Агния пыталась говорить. Она пыталась сказать: «Я не брала, тетя Лена, честное слово, я не брала». Она пыталась сказать: «Поищите еще, может, упал куда». Она пыталась сказать: «Я никогда не брала чужого, вы же знаете». Но слова путались в горле, обгоняли друг друга, мешались, и Елена не слушала, она уже не слушала с первой секунды, потому что для нее дело было решено, виновная назначена, приговор вынесен, и оставалось только исполнение.
Потом Елена выскочила из избы. Агния стояла посреди комнаты, и сердце ее колотилось так, что она слышала его удары в ушах, как глухие, мерные толчки. Куда подалась мачеха? За милиционером? В их деревне был участковый, дядя Степка, немолодой мужчина с рыжим лицом и вечно сонными глазами, и он действительно мог забрать девочку, если бы ему приказали, хотя и неохотно, потому что дела у него были, и возиться с小孩子-воришкой ему не хотелось.
Или мачеха пошла к соседям, чтобы рассказать всем, что падчерица — воровка, чтобы опозорить ее перед всей деревней? Эта мысль была почти хуже тюрьмы. Тюрьма — это далеко, это абстрактно, это где-то там, а деревня — вот она, вокруг, и каждая бабка на лавке у ворот, каждый мужик, идущий с поля, каждый ребенок, играющий в песке, — все будут знать, все будут смотреть, и шептаться, и показывать пальцами, и Агния не сможет выйти на улицу без того, чтобы не почувствовать на себе этих взглядов, как ощущаешь на коже паутину — невидимую, но липкую, от которой не отберешься.
Прежде чем она успела что-то предпринять —也许, убежать, или спрятаться, или придумать хоть какое-то оправдание, — дверь снова отворилась, и Елена вошла. Лицо ее было не красным, а белым, бледным, с сероватым оттенком, и губы были сжаты в тонкую нитку, и в руке она держала охапку крапивы. Обычной крапивы, двудомной, которая росла за сараем огромными зарослями, и которую деревенские дети знали с младенчества, потому что каждый хотя бы раз в жизни касался ее голой рукой и запоминал эту боль навсегда.
Агния поняла, что будет, в ту же секунду, когда увидела зеленые стебли в мачехиной руке. Тело ее напряглось, мышцы спины и плеч сжались, как будто кто-то обхватил их железным обручем, и в голове — четко, отчетливо, как будто кто-то произнес вслух — прозвучало слово: «Нет». Не «нет, пожалуйста», не «нет, не надо» — просто «нет», сухое, абсолютное, как черный квадрат, в котором нет ничего кроме отрицания.
Елена схватила ее за руку. Крепко, больно, пальцы впились в запястье так, что на коже остались белые пятна. Агния не сопротивлялась. Она знала по опыту: сопротивление бесполезно. Сопротивление только разжигает, как дрова в печи, и вместо одного удара получаешь пять. Она стояла, опустив голову, и смотрела на земляной пол, и ждала.
Крапива хлестнула по ногам — сначала по левой, потом по правой, — и боль была не такой, как от ремня или от ладони, а другой, особенной, сосредоточенной, точечной, как будто кто-то прикладывал к коже раскаленные иглы. Елена била старательно, не торопясь, с тем спокойным, методичным чутьем, с каким человек выполняет привычную работу, и с каждым ударом по ногам распространялся жар, и кожа начинала гореть и чесаться одновременно, и Агния стиснула зубы так, что заныли челюсти, и укусила губу, и почувствовала вкус крови — медный, солоноватый.
Она не плакала. Не потому что не хотела, а потому что не могла. Слезы были внутри, они стояли за глазами, как вода за плотиной, но плотина держала, и Агния не знала, откуда в ней взялась эта сила, но она знала одно: если она заплачет, мачеха будет удовлетворена, и этого Агния допустить не могла, не имела права, потому что плач — это признание, а она ни в чем не признается, потому что ни в чем не виновата.
Когда порка закончилась, Елена бросила крапиву на пол и тяжело дышала, и в ее дыхании было что-то рваное, неровное, как будто она и сама удивилась своей ярости. Агния медленно подняла голову. Губы у нее были искусаны, на подбородке блестела капля крови, но глаза были сухими, и взгляд — твердым. Она посмотрела на мачеху прямо, в упор, и произнесла:
«Моя мама вас с того света видит, и вам влетит».
Она не думала об этих словах. Они пришли сами, откуда-то изнутри, из того темного, горячего места, где сидела обида, и вырвались наружу, как искра из костра, и Агния поняла сразу, как только произнесла их, что сказала что-то непоправимое. Глаза Елены расширились, и на мгновение в них мелькнуло что-то — не злость, нет, а другое, что-то похожее на испуг, — но это мгновение длилось так мало, что Агния не успела его зафиксировать, а может, и придумала потом, когда вспоминала.
А потом со стены сорвался портрет.
Он висел на стене уже много лет — тот самый фотографический портрет Аглаи Петровны, в простой темной рамке, на одном гвозде, который держался в бревенчатой стене не слишком крепко. Портрет не упал бы от сквозняка, потому что сквозняка не было, и не упал бы от тряски, потому что пол не дрожал. Он просто сорвался — будто кто-то невидимый потянул его за край, — и полетел вниз, и ударился об земляной пол с глухим, влажным грохотом, и стекло разлетелось в стороны мелкими осколками, и один осколок звонко чиркнул по глиняной миске, стоявшей на полу.
Елена вздрогнула. Агния видела, как вздрогнула ее мачеха — заметно, резко, как вздрагивает лошадь, когда к ней неожиданно подходят сзади. И в ту же секунду Агния развернулась и выбежала из избы, не оглядываясь, толкнув дверь плечом, споткнувшись о порог, и побежала — через двор, через огород, через заросли репейника, мимо колодца, мимо бани, мимо всего, что было знакомым и родным, — и бежала до тех пор, пока не оказалась в шалаше, и там уже не смогла бежать дальше, потому что ноги не держали, и она упала на землю, и только тогда, только здесь, заплакала.
Она вернулась поздно. Ночь была темной, безлунной, и деревня спала, и только в одном доме, у края деревни, горела лампада — у бабки Пелагеи, которая не гасила ее ни днем ни ночью, потому что боялась темноты. Агния подошла к своему дому на цыпочках, прижалась к двери, прислушалась. Тишина. Елена спала, или делала вид, что спит. Агния тихо отодвинула засов, проскользнула внутрь, и легла на свою лежанку, не раздеваясь, и лежала, не сомкнув глаз, до самого рассвета, и думала о том, что завтра мачеха точно ей жизни не даст. За слова, которые она сказала. За портрет, который упал. За то, что она убежала. не простит. Она не умеет прощать.
Но утро оказалось другим.
Агния проснулась от запаха. Чай. И еще — сладкое, ванильное, конфетное. Она открыла глаза и увидела, что на столе стоят конфеты. Не одна, не две — целая горка, в бумажных обертках, цветных, ярких, каких Агния не видела с тех пор, как отец привез их с ярмарки два месяца назад. Елена стояла у печи, спиной к ней, и что-то делала — похоже, мешала кашу в чугунке, — и спина ее была какой-то сгорбленной, не такой, как обычно, и плечи опущены, и Агния сразу почувствовала: что-то не так. Что-то изменилось.
— Прости меня. — Елена сказала это, не оборачиваясь, и голос ее был тихим, не таким, как вчера, и даже не таким, как обычно, а другим, каким Агния никогда не слышала. Хрипловатым, сбитым, как будто мачеха всю ночь плакала или кричала, или и то, и другое. — Сама виновата. Кошелек упал за буфет, не сразу увидела.
Агния уставилась на мачеху. Она сидела на лежанке, еще не вставая, и чувствовала, как сердце внутри нее делает что-то странное — не бьется, а именно делает, что-то непривычное, непонятное, как будто оно остановилось на секунду и теперь не знает, как продолжить. Что случилось с ней? С тетей Леной? Это не могла быть она. Это кто-то другой, кто-то, кто похож на Елену, но говорит другие слова, другим голосом, и стоит по-другому, и пахнет от нее не мылом и цветами, а чем-то тяжелым, затхлым, как будто она провела ночь не в постели, а в сыром погребе.
— Хорошо, тетя Лена. — Агния сама не узнала своего голоса. Он был тихим, ошеломленным, как у человека, которого разбудили среди ночи и сказали, что дом горит, а он вышел на улицу и видит, что все цело, и не понимает, что происходит.
Елена обернулась. Лицо у нее действительно было другим — не белым, как вчера, а сероватым, с темными кругами под глазами, и губы потрескавшиеся, и в глазах — что? Страх? Да, страх. Агния видела страх в глазах мачехи, и это было так непривычно, так неправдоподобно, что ей захотелось ущипнуть себя, чтобы проверить, не спит ли она.
— Можешь сегодня пойти погулять с девочками. — Произнесла Елена, и вдруг — резко, неожиданно, как будто кто-то нажал скрытую пружину, — зарыдала. Заплакала по-настоящему, громко, без стеснения, закрыв лицо руками, и плечи ее затряслись, и она опустилась на лавку, и вся как-то ссохлась, уменьшилась, перестала быть высокой, стройной, красивой — стала просто маленькой, жалкой, плачущей женщиной.
Агния испугалась. Не мачехи — она не боялась мачехи в тот момент, — а самого этого: непонятного, необъяснимого, от которого мурашки шли по коже. Она слезла с лежанки, подошла к ведру, зачерпнула воды из кадки, и принесла стакан Елене. Руки ее дрожали, и вода плескала через край, и несколько капель упали на пол.
Елена приняла стакан, сделала глоток, и начала говорить. Говорила сбивчиво, путано, останавливаясь, начав заново, возвращаясь к сказанному, и Агния стояла перед ней и слушала, и с каждым словом все больше не верила своим ушам.
Ночью ей приснилась Аглая. Первая жена Ивана Матвеевича, мать Агнии, покойница, которая лежала в земле уже восемь лет. Приснилась точно такой, какой была на портрете — на том самом портрете, который сорвался со стены вчера, без всякой причины, без ветра, без толчка, просто сорвался и упал. Та же гладкая прическа, тот же прямой взгляд, те же сжатые губы, только во сне она была не плоской, как фотография, а объемной, живой, и глаза ее смотрели не в объектив, а прямо на Елену, и в этих глазах было что-то такое, от чего Елена, и во сне-то смелая женщина, ощутила, как к горлу подступил ком.
Сначала покойница просто стояла и смотрела. Потом подняла руку и погрозила Елене пальцем — медленно, тяжело, как будто это движение требовало от нее усилий. Потом — Агния слушала и чувствовала, как холод пробирается по ее спине, как волосы на затылке встают дыбом, — потом у покойницы в руках оказалась крапива. Большая охапка, зеленая, свежая, с широкими листьями, точно такая же, какую Елена вчера сорвала за сараем. И Аглая отхлестала ее этой крапивой по ногам — точно так же, как Елена вчера отхлестала Агнию, — те же удары, в те же места, с той же силой, и Елена во сне чувствовала боль, настоящую, живую боль, и не могла пошевелиться, не могла убежать, потому что ноги не слушались, и крик не выходил из горла.
«Чего тебе надо?» — взвизгнула Елена во сне, и голос ее прозвучал тонко, жалко, не так, как она привыкла звучать, а по-другому, по-собачьи, по-детски.
«Прощения проси у дочери моей!» — сказала покойница, и голос ее был гневным, низким, и от этого голоса Елена проснулась.
Проснулась и подумала: кошмар. Просто кошмар. Случаются после тревожного дня, после ссоры, после того, что она сделала с девочкой. Сердце колотится, пот на лице, и всё. Просто кошмар. Но потом она пошевелила ногами — и почувствовала боль. Тупую, жгучую, пульсирующую боль, точно такую же, как во сне. И посмотрела на ноги — и увидела волдыри. Красные, воспаленные, с прозрачным содержимым, в точности такие, какие оставляет крапива.
Агния молчала. Она стояла перед мачехой и не знала, что сказать. Вере в то, что мертвые являются во сне и наказывают обидчиков, она училась с детства — от бабок, от сказок, от отцовских рассказов про то, что душа не умирает, а ждет, пока будет отмщена. Но верить в это как в сказку — одно, а услышать, что это случилось с твоей мачехой, с живым человеком, который стоит перед тобой и показывает тебе волдыри на ногах, — совсем другое.
— Иди к подружкам гулять. — Елена начала успокаиваться. Вытерла лицо подолом передника, выпила еще воды, и голос ее постепенно становился привычным, обычным, хотя в нем все еще было что-то надломленное, как надломленная ветка, которая держится на коре, но уже не живая. — Сегодня не надо ничего по дому делать.
Она достала из кармана передника кошелек — тот самый, кожаный, с медной застежкой, — открыла его, и увидела внутри бумажные деньги и мелкие серебряные монетки. Елена отсчитала несколько монет и протянула их падчерице.
— На, конфет себе купи. Только матери не жалуйся больше.
Агния взяла монеты. Они были теплые, от мачехиной руки, и тяжелые, и блестящие. Она сжала их в кулаке и вышла из избы.
На крыльце она остановилась и вдыхнула утренний воздух — прохладный, влажный, с запахом росы и дыма из печных труб. Ноги еще болели, волдыри от вчерашней порки ныли и чесались, но эта боль была где-то на периферии, а в центре было что-то другое, непривычное, чему Агния не знала названия. Облегчение? Нет, не совсем. Радость? Тоже нет. Может, просто — тишина. Внутренняя тишина, которой не было уже три года. Тишина, в которой не нужно было прислушиваться к шагам за дверью, не нужно было готовиться к удару, не нужно было думать, что сказать, чтобы не разозлить.
Не сказать, что с того дня мачеха полюбила падчерицу. Любовь — это не то, что появляется по щелчку пальцев, не то, что можно вызвать сном с покойницей, даже если этот сон самый страшный в жизни. Елена не стала ласковой, не начала называть Агнию «доченька», не стала обнимать ее перед сном. Все это было бы слишком, неправдоподобно, как в сказке, а жизнь — не сказка, и Агния это знала лучше, чем кто-либо.
Но жить стало легче. довольно сильно сократила круг домашних обязанностей — пол по-прежнему надо было мыть, посуду — мыть, воду — носить, но уже не каждый день, и не столько, и не той щепетильностью, с какой прежде. Птицу Агния по-прежнему кормила, но уже без замечаний, если воды было налит чуть меньше обычного. Буфет она протирала раз в неделю, и Елена не проверяла углы. А если проверяла — молчала.
Иногда мачеха покупала ей конфеты — не часто, может, раз в две недели, и не целую горку, а две-три штуки, и клала ей на стол молча, без слов, как будто эти конфеты появлялись сами по себе, из воздуха, и Елена не имела к ним отношения. Иногда — игрушки. Небольшие, простые: деревянную куклу с раскрашенным лицом, медный колокольчик, разноцветный камешек, гладкий, прохладный, который было приятно держать в кармане и трогать пальцами, когда становилось грустно.
Агния принимала всё это с осторожной, недоверчивой благодарностью, как принимает подарки дикий зверь — не сразу, не прямо, а издалека, с оглядкой, готовый в любой момент отпрянуть. Она не знала, надолго ли это, не знала, что будет завтра, не знала, вернется ли мачеха к прежней привычной жестокости, когда стертся впечатление от сна, когда волдыри заживут, когда страх угаснет. Но пока этого не произошло — пока мачеха была тихой, а дни — спокойными — Агния позволяла себе дышать. Просто дышать — глубоко, полно, не прерываясь, не оглядываясь. И этого, в те летние дни 1928 года, в маленькой деревне на краю леса, было уже достаточно.