Рябиновые сережки я засушила в тот год, когда Илья уехал. Завернула в тряпицу, положила в холщовый мешочек и носила на груди под рубахой, как образок.
Кто знал про мешочек, те молчали. А знала одна только Клавдия, подруга моя из Вязовки, да и та давно забыла, наверное. Я сама иногда забывала, что ношу их, а потом нагнусь за ведром или потянусь развесить белье, и кольнет сухая веточка в кожу.
Кольнет, и вспомнишь все разом: и рябину у речки, и Илью, и руки его длинные, пахнущие свежей стружкой.
Ефим мой ничего такого не подозревал. Или подозревал, но молчал, с ним поди разбери. Мужик он был крепкий, хозяйственный, калитку перевесил, крышу перекрыл, забор поставил – все ладно, все крепко. Только вот любил он не меня, а порядок. И порядок этот наводил везде: в сарае, в огороде, в моей жизни.
Яблоню он срубил в начале сентября, когда по деревне пополз слух, что Илья возвращается. Сказывали, один остался, продал квартиру в городе, едет доживать в родительский дом.
Ефим услышал это от Кольки-тракториста в сельпо, пришел мрачнее тучи, схватил топор и пошел во двор.
Яблоню эту я посадила еще до свадьбы, саженец привезла из райцентра на автобусе, в мокрой тряпке корни держала, чтоб не высохли. Она выросла кривоватая, невысокая, но каждый август давала мелкие кислые яблочки, из которых я варила повидло, густое, темное, с корицей. Вечерами сидела под ней на лавке, слушала, как шелестят листья, и думала о своем. О чем – не скажу. Мне не стыдно, просто не нужно.
Ефим рубил молча, сосредоточенно, будто делал важную работу. Щепки летели на грядки, на мои астры, на старые сапоги у крыльца. Я вышла, когда дерево уже лежало белым боком вверх, как подстреленное.
– Чего стоишь? Гнилье одно было, место занимало, – сказал он. – Капусту посажу.
Я промолчала. Подошла, подобрала ветку с засохшими листьями, ту, что еще пахла яблоней, унесла в дом и положила в комод рядом с мешочком.
Ефим стоял у пня, опираясь на топор. Смотрел мне вслед.
– Рубишь – руби, – сказала я уже из сеней. – Только вот память, Ефим, топором не берется.
Он ничего не ответил, но я слышала, как воткнул топор в пень, со злостью, с размаху. А потом долго ходил по двору, гремел ведрами. Вечером ел молча, хлеб ломал, а не резал, крошки не смахивал. Я знала этот его молчаливый гнев, когда Ефим тихий – жди грозы.
А внутри меня тоже тихо было, но по-другому. Как будто вместе с яблоней он срубил что-то, чего я давно не замечала, а теперь заметила, что этого нет. И подумалось вдруг мельком, а ведь он и меня бы срубил, если б мог. Как все лишнее.
Впрочем, я отмахнулась. Яблоня старая была, что уж тут.
Илья приехал через неделю. Я узнала не от людей, а услышала, как заскрипела калитка соседнего дома, того, что заколочен был досками уже который год. Выглянула в окно: стоит мужчина, худой, высокий, седой, сутулится, будто устал от дороги и не только от дороги. Чемодан поставил у крыльца, руки в карманы сунул и стоит, смотрит на дом так, словно не верит, что вернулся.
Илья. Я его узнала по рукам, длинные, с тонкими пальцами столяра. Такие руки не спутаешь. Сколько лет прошло, а руки те же. И у меня под рубахой кольнула сухая рябиновая веточка, будто напомнила: я тут, я не забыла.
Ефим узнал в тот же день. Пришел на обед, встал посреди кухни. Табурет придвинул ногой, грубо, нарочно.
– На замок калитку закрою, – сказал он, глядя мимо меня. – И не вздумай шастать. Нечего.
– Куда шастать-то? – спросила я, хотя уже поняла.
– Знаешь куда. Он приехал, так я и запру. Моя баба дома сидит. А кому бегать надо – пусть бегают.
Он и правда закрыл. Навесил замок на калитку, тяжелый, амбарный, а ключ положил себе в карман штанов. При соседке Маше, которая зашла за солью, повторил:
– Моя жена дома, у нее дел полно, огород не копан.
Маша поглядела на меня, я отвернулась к плите.
Ночью лежала, слушала, как тикают ходики на стене, как похрапывает Ефим, и думала: а ведь я уже привыкла к замку. Не к этому, амбарному, на калитке, а к другому, невидимому, который он навесил давным-давно. Когда привыкла, то не заметила. А вот сейчас заметила. Может, потому что калитка соседнего дома перестала быть заколоченной.
Утром, пока Ефим уехал в райцентр за комбикормом, я надела чистый платок, перелезла через забор (юбку порвала о гвоздь, ну и ладно) и пошла в сельпо. Дорога шла мимо дома Ильи. Он стоял у калитки, строгал что-то ножом, привычка осталась, пальцы помнят.
– Здравствуй, Илья, – сказала я и остановилась.
Он поднял голову. Посмотрел долго, щурясь на солнце.
– Тая? – спросил он тихо, и голос у него был с хрипотцой, будто давно ни с кем не разговаривал.
– Тая, – подтвердила я. – Ты шкатулку-то свою привез?
Он кивнул. Помолчал, потом сказал:
– Привез. Для тебя делал когда-то. Так и стоит пустая.
Мы постояли еще минуту, может, меньше. Сказать-то нечего было, за нас все давно сказано жизнью, годами, молчанием. Я пошла в сельпо, купила соль и спички, вернулась тем же путем, через забор. Юбку зашила к вечеру.
Ефим приехал, увидел дырку на юбке, мокрой от стирки, она висела на веревке. Ничего не сказал, но глаза стали узкие, нехорошие. А ночью я слышала, как он тихо открыл комод и долго шарил руками по полкам.
Я лежала и не шевелилась. Мешочек был на мне, я в тот день не сняла его на ночь. Повезло. Или не повезло, потому что Ефим ничего не нашел и разозлился еще сильнее.
– Я не скотина, Ефим, чтоб меня на замок запирать, – сказала я утром, ставя перед ним тарелку со щами. – И не вещь, чтоб в комоде искать.
Он посмотрел на меня, как смотрят на скотину, которая вдруг заговорила.
А потом был тот вечер. Конец октября, дождь мелкий шел с утра, печка топилась, и в доме пахло березовыми дровами. Я стирала на кухне, руки в тазу, и не слышала, как Ефим вошел в комнату.
Мешочек я сняла перед стиркой, положила в комод, как всегда, под наволочки. Думала, на минуту, пока руки мокрые. Не на минуту вышло.
Ефим нашел его. Стоял посреди комнаты, держал двумя пальцами холщовый мешочек, маленький, потертый, с завязкой из суровой нитки. Развязал, высыпал на ладонь: горстка сухих рябиновых сережек, ломких, рыжих, невесомых.
– Это что? – спросил он тихо, и в голосе не было крика, было что-то хуже крика.
Я вытерла руки о передник, подошла и стояла, глядя, как он перебирает сухие ягоды пальцами, теми короткими, крепкими пальцами, которые привыкли хватать и не отпускать.
– От него, – сказал Ефим.
Не спросил – сказал. Потому что знал. Всегда знал.
Он шагнул к печке. Я поняла раньше, чем он протянул руку, по спине прошло холодом, от затылка до поясницы. Ефим открыл заслонку, бросил мешочек и сережки в огонь.
Тряпица вспыхнула сразу, сухая, старая, свернулась в огне. Сережки рябиновые затрещали коротко, как спички, и сгорели. За мгновение. Все, что я носила на груди столько времени, – за мгновение.
– Вот и все твое прошлое, – сказал Ефим, закрывая заслонку. – Дым.
Он стоял довольный, заложив руки за спину. А я смотрела на печку и видела не огонь, я видела рябину у речки. И Илью, и свои руки, молодые еще, которые обрывали сережки.
И вот тут дозрело. Не вдруг, не на ровном месте. Яблоня, калитка, комод, а теперь вот огонь. Ефим рубил и жег все, что было мое – не его, мое. А я позволяла, потому что привыкла.
Я пошла в комнату. Достала из-под кровати старый узел, в котором когда-то мать хранила приданое. Сложила кофту, юбку, теплые носки, платок. Сняла обручальное кольцо, оно сошло с пальца легко, без усилия, будто тоже давно хотело, и положила на стол на клеенку.
Ефим стоял в дверях кухни, опустив руки.
– Сережки сжег, Ефим, – сказала я. – А то, зачем я их хранила, тебе не сжечь. Это мое. Было мое и осталось. Живи теперь сам, со своим замком и своей правдой.
Я вышла в сени, надела сапоги. Дождь за дверью стих, только капало с крыши в бочку – гулко, ровно. Калитка была заперта, но я перелезла через забор. Опять. Юбку на этот раз не порвала.
Шла по дороге к Вязовке, к Клавдии. Не к Илье, я не к нему уходила. К себе.
Зима прошла, снег сошел, земля оттаяла. Огороды вскопали, каждый свой. Я первое время жила у Клавдии в Вязовке, потом сняла избу через дорогу. Небольшую, с печкой, с палисадником. Посадила рябину у калитки, молодую, тонкую, она с первой весны прижилась.
Ефим остался в Дымкове один. Корову продал, доить некому. Дом потускнел без хозяйки, занавески пожелтели, крыльцо скрипит.
На месте яблони теперь торчит пень, заросший мхом. Капусту он так и не посадил.
Илья живет через два дома от моего бывшего. Шкатулка стоит у него на столе, резная, красивая, пустая. Иногда я приезжаю к нему, мы пьем чай с мятой, молчим. Он к себе жить не зовет, я не прошусь. Мы оба знаем, что жизнь уже прошла, не надо из нее делать то, чего не было.
Ефим не звонит, не приезжает. До Клавдии доходило через людей, мол, жена сумасшедшая, ушла из-за горстки сухих ягод. Может, так и есть – сумасшедшая. Только вот ягоды те были не просто ягоды.
Это было все, что от меня настоящей оставалось. А он и это сжег.