Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Писатель | Медь

Я порвала доверенность и выгнала его родню. Деревня разделилась - имела ли я право?

Мед Ефим ставил мне на крыльцо каждую осень. Молча, без записки, без стука в дверь. Просто утром выходишь за водой, а на верхней ступеньке стоит литровая банка, еще теплая от его рук, и крышка закручена так туго, что приходится стучать ножом по ободку. Мы жили забор в забор. Мой дом – бабкин, я перебралась сюда после того, как потеряла мужа, а в городской квартире стало нечем дышать. Дом Ефима был напротив, через штакетник, с пристроенным зимовником для ульев и верандой, которую он подновлял каждую весну, хотя сидеть на ней было некому. Жену он потерял давно, сирень у крыльца одичала, разрослась до самой калитки, но он ее не обрезал, потому что жена сажала. Я посадила яблоню у нашего общего забора, саженцем еще, тоненькую, с тремя веточками. Сказала ему через штакетник: – Это чтобы тень давала на пасеку в жару, пчелам легче будет. Ефим кивнул, поправил кепку, ушел к ульям. Яблоня к тому времени, о которой я рассказываю, уже плодоносила, давала кислые, мелкие плоды, но свои. В Гремячем

Мед Ефим ставил мне на крыльцо каждую осень. Молча, без записки, без стука в дверь. Просто утром выходишь за водой, а на верхней ступеньке стоит литровая банка, еще теплая от его рук, и крышка закручена так туго, что приходится стучать ножом по ободку.

Мы жили забор в забор. Мой дом – бабкин, я перебралась сюда после того, как потеряла мужа, а в городской квартире стало нечем дышать. Дом Ефима был напротив, через штакетник, с пристроенным зимовником для ульев и верандой, которую он подновлял каждую весну, хотя сидеть на ней было некому.

Жену он потерял давно, сирень у крыльца одичала, разрослась до самой калитки, но он ее не обрезал, потому что жена сажала.

Я посадила яблоню у нашего общего забора, саженцем еще, тоненькую, с тремя веточками. Сказала ему через штакетник:

– Это чтобы тень давала на пасеку в жару, пчелам легче будет.

Ефим кивнул, поправил кепку, ушел к ульям. Яблоня к тому времени, о которой я рассказываю, уже плодоносила, давала кислые, мелкие плоды, но свои.

В Гремячем Ключе все про всех знают, деревня маленькая, дворов на полтора десятка. Знали и про нас с Ефимом, что забор в забор, что он мне мед, а я ему яблоки осенью через штакетник передаю.

Но никто ничего не говорил, потому что говорить было не о чем. Соседи, что уж тут.

А потом пришла зима.

Нашла я его у зимовника, на утоптанном снегу между поленницей и дверью. Видимо, пошел проверить ульи, он каждый день заглядывал, слушал, гудят ли, и не дошел. Лежал на боку, кепка откатилась, правая рука вывернута. Метель к утру улеглась, тихо было так, что я услышала, как у него в кармане тикают часы.

Скорую ждали долго, фельдшер из райцентра добирался по заносам. Я сидела рядом на корточках, подложив ему под голову свою фуфайку, гладила по плечу и приговаривала что-то, сама не помню что.

Ефим смотрел на меня одним глазом – второй не открывался – и молчал. Впрочем, он и раньше молчал, только теперь молчание было другое, тяжелое, как мокрый снег на крыше.

Из больницы его привезли через две недели. Правая рука не слушалась, речь путалась, ложку держал левой и проливал суп на рубаху. Я ходила к нему утром и вечером, варила, стирала, меняла постельное. Никто не просил, никто не звал. Просто калитка в заборе была, я ее когда-то сама поставила, чтобы не обходить кругом.

Тогда, в первые дни, мелькнула мысль, а кто я ему, собственно? Соседка. Просто соседка, которая варит щи и выносит утку. Мелькнула и ушла, некогда было думать, надо было кормить.

А через неделю приехал Генка.

Брат ушедшей жены Ефима нарисовался под вечер на старой «Ниве», хлопнул дверцей, прошел мимо меня, будто мимо столба, и сразу в дом. Мужик рыхлый, лицо красное, куртка кожаная не по сезону, на пальце перстень-печатка.

Такие обычно говорят громче всех в комнате и считают, что от этого становятся правыми.

– Ну, что тут у нас? – сказал он, оглядывая кухню.

И тут же, не дождавшись ответа, он выдал:

– Сестра моя, царство небесное, просила за ним приглядывать. Вот я и приехал.

Ефим сидел у окна, держал кружку в уцелевшей руке. Посмотрел на Генку, ничего не сказал. Генка повернулся ко мне, прищурился:

– А ты кто ему будешь? Жена? Медсестра? Чего ходишь по чужому дому, хозяйничаешь?

Горло перехватило, как бечевкой стянуло. Но я ответила ровно, спокойно:

– Я соседка. А ты кто? За все годы, что я тут живу, ни разу не заглянул. Даже на Пасху

Генка осекся, но ненадолго. Выставил на стол бутылку, нарезал колбасу прямо на клеенке, без тарелки, и объявил, что поживет «пока обстановка не прояснится». Ефим молчал, глядел в окно. Я вымыла за ним посуду, вытерла руки о передник и пошла домой.

Ночью лежала, смотрела в потолок. Повторяла про себя, что соседка. Просто соседка. А внутри скребло, будто кошка точила когти обо что-то мягкое и живое. За стенкой тикали ходики, на дворе потрескивал мороз.

И где-то далеко, за лесом, выла собака, будто жаловалась кому-то на то, чего не умела сказать словами.

На третий день Генка взялся «наводить порядок». Я пришла утром с кастрюлей каши и увидела: рассада, которую я приносила на подоконник Ефиму – укроп, петрушка, зеленый лук в обрезанных бутылках – стоит на крыльце, на морозе.

Земля в бутылках уже схватилась льдом. Шторы Генка перевесил, стул Ефима переставил от окна к стене, половик скрутил и бросил в сени.

– Развели тут огород на подоконнике, – сказал он мне довольно с порога. – Мухи, грязь, земля сыплется. Сестра моя, царство небесное, порядок любила.

Ефим сидел у стены на переставленном стуле, и было видно, что ему неудобно: свет не падал, а книжка (он любил листать старую энциклопедию растений) лежала далеко, не дотянуться.

Я молча собрала рассаду с крыльца, унесла к себе. Лук уже не спасти, перо пожухло, корни промерзли насквозь. Укроп, может, отойдет, если в тепло поставить. Мне было жалко не столько зелень (к весне новую посажу), сколько то, что Ефим каждое утро смотрел на эти бутылки и, кажется, улыбался.

Левым уголком рта, чуть-чуть, но я видела. Потом я вернулась, поставила перед Ефимом кашу, налила воды в кружку. Генки не было, он ушел курить за сарай. Кружка Ефима, с которой он сидел утром, стояла пустая.

Пустая и сухая – значит, с самого утра никто воды не подал.

Когда Генка вернулся, на крыльце уже собрались Клавдия Петровна, почтальонша наша, и Серега-тракторист, который шел мимо.

Генка при них громко, со смешком, сказал:

– Вот развелось тут баб, лезут в чужой дом. Каждая норовит хозяйкой стать. А у человека родня есть, между прочим.

Я стояла с кастрюлей в руках, и щеки горели так, будто меня по лицу ударили. Но ответила тихо при Клавдии, при Сереге:

– Рассаду выбросил – Бог с ней, переживу. Но ты Ефиму за весь день кружку воды не поднес. Я видела, кружка стоит пустая с утра.

Генка дернул плечом, буркнул что-то про «не учи», ушел в дом. Клавдия поджала губы, покачала головой. А вечером, когда я уже засыпала, она постучала в мое окно, поманила на крыльцо.

– Тамар, – зашептала, поправляя очки на веревочке, – я слышала, он по телефону с кем-то говорил. Про документы какие-то. На дом, кажется. Говорил: «Подпишет, куда денется, руки-то целые... Ну, одна целая».

Меня качнуло, я схватилась за перила. Клавдия еще что-то говорила, но я уже не слушала. Стояла, смотрела на темные окна дома Ефима, где за занавеской теплилась лампочка, и думала: а если не уходить? Если сказать, что мой дом тоже тут, через забор, через калитку, которую я сама поставила?

Прогнала от себя эти мысли, легла. Но руки тряслись, пока я мыла посуду, и тарелка выскользнула, раскололась на две ровные половинки.

На следующее утро я пришла к Ефиму раньше обычного. Генка сидел за столом, разложил какие-то бумаги, рядом лежала ручка. Ефим сидел напротив, моргал, уставившись на листы, как ребенок, которому показали задачу не по возрасту. Правая рука лежала на колене, левой он теребил край рубахи.

Генка говорил ему размеренно, как глухому:

– Ефим, ну ты пойми, тебе одному тут не справиться. Дом продадим, деньги пополам, тебя устроим, где уход нормальный. Сестра моя, царство небесное, не хотела бы, чтоб ты тут мучился.

Я вошла тихо, Генка меня не сразу заметил. Увидела на полу, у ножки стола, осколки. Стекло, мед на половице, густой, темный, августовский. Банка. Та банка, которую Ефим каждую осень ставил мне на крыльцо. Она стояла на столе, я знала, видела вчера, как Ефим держал ее рядом, трогал иногда, будто гладил. Генка смахнул ее, расчищая место для своих бумаг.

Мед растекался по полу, и по дому пахло летом: нелепо, дико, посреди зимы.

Я наклонилась, подняла осколок. Поставила на стол, рядом с бумагами. Генка замолчал, уставился на меня. Ефим повернул голову, медленно, тяжело, смотрел снизу вверх, а в глазах была то ли просьба, то ли просто усталость.

Я взяла бумаги со стола. Прочитала: доверенность на продажу жилого дома. Пальцы мои не дрожали. Наоборот, стали деревянные, холодные, как будто я голыми руками держала ведро из колодца в январе.

Разорвала. Пополам, потом еще раз, положила обрывки перед Генкой.

– Убирайся из этого дома, – сказала я, и мой голос был ровный, чужой какой-то, будто не мой. – Сестра твоя стыдилась бы тебя. Ты приехал не приглядеть, ты приехал обобрать. А Ефим – мой сосед, мой человек. Пока я живу за этим забором, ты к нему не подойдешь.

Генка привстал, лицо его побагровело:

– Ты кто такая вообще? Какое право имеешь? Я ему родня!

– Родня, – повторила я. – Родня, которая за все годы кружку воды не принесла. Езжай, Геннадий. И не возвращайся.

Он ушел. Собрал вещи, покидал в «Ниву», уехал, не закрыв калитку. Я стояла на кухне, слушала, как удаляется мотор. Потом опустилась на стул, и только тогда руки задрожали, запоздало, мелко, как осиновый лист на безветрии.

Ефим сидел напротив. Молчал. А потом протянул левую руку, неуверенно, медленно, и положил мне на запястье. Не сжал, просто положил. Ладонь его была сухая и горячая.

Мы сидели так, пока не стемнело, и ни слова друг другу не сказали. Впрочем, мы за все годы мало что говорили, нам и не нужно было.

Весна пришла поздно, снег держался до самого апреля, но когда сошел, то сошел за три дня. Ручей за огородами разбух, вышел из берегов, залил тропинку к колодцу. Яблоня моя у забора набрала почки, тугие, розоватые, я подвязала нижние ветки, чтоб не ломало ветром.

Я живу между двумя домами. Утром иду к Ефиму, варю кашу, даю таблетки, помогаю переодеться. Днем возвращаюсь к себе, вожусь с курами и стиркой. Вечером снова к нему, ужин сготовить, прибрать, посидеть рядом. Свой огород я в тот год запустила, некогда было, картошку не сажала, грядки заросли лебедой.

Клавдия Петровна таскает нам обоим пирожки с капустой, качает головой и говорит всем:

– Тамарка – святая женщина, я всегда говорила.

Генка уехал и не вернулся. Грозился по телефону судом, но не подал. Звонил Клавдии, та передавала мне:

– Говорит, что ты за это ответишь.

Я не отвечала. Что тут ответишь.

Деревня разделилась. Одни за меня, мол, спасла мужика от жулика, правильно сделала. Другие против: влезла в чужую семью, кто она ему, ни жена, ни сестра, а командует, документы рвет, родню гонит. В сельпо при мне замолкали, а потом, когда я выходила, начинали снова.

Ефим поправляется медленно. Рука по-прежнему плохо слушается, но ложку уже держит сам, не проливает. Говорит мало, как и раньше, но иногда вечером, когда я сижу рядом и подвязываю чеснок к косичкам на просушку, он кладет левую руку мне на запястье.

Не сжимает, просто держит. А я не убираю.

Скажите мне, дорогие мои, имела ли я право решать за чужого, по сути, человека? Выгнать его родню, порвать его бумаги? Или надо было отойти в сторону, не лезть в то, что меня, если разобраться, не касалось?