Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
НАДО ЖИТЬ!

ЖИВИ, ВИТЬКА!

Промёрзший окоп под Сталинградом пах сырой землёй, махоркой и чем-то сладковато-едким — так пахнет смерть, когда она ещё не пришла, но уже поселилась по соседству.
Коля Терехов сидел, привалившись спиной к глинистой стене, и смотрел на свои руки. Руки дрожали мелкой, неудержимой дрожью. Он не слышал ничего, кроме тонкого, безнадёжного звона в голове — с той самой минуты, как рядом разорвалась

Промёрзший окоп под Сталинградом пах сырой землёй, махоркой и чем-то сладковато-едким — так пахнет смерть, когда она ещё не пришла, но уже поселилась по соседству.

Коля Терехов сидел, привалившись спиной к глинистой стене, и смотрел на свои руки. Руки дрожали мелкой, неудержимой дрожью. Он не слышал ничего, кроме тонкого, безнадёжного звона в голове — с той самой минуты, как рядом разорвалась фугаска. Звон был ровный, противный и, казалось, никогда не кончится.

Рядом возился Марк Ильич, которого в роте называли просто «Батя». Ему было под пятьдесят, он числился санинструктором, но по факту был тут всем: и отцом, и командиром, и последней надеждой. Сейчас он разливал по железным кружкам жидкую кашу — с горчинкой от сгоревшей плащ-палатки и с неизменной мыслью: «Горячее надо, горячее — оно греет не только брюхо, но и душу».

— Ешь, — сказал Батя, толкнув Колю локтем.

Коля не ответил. Даже не пошевелился.

— Ешь, оглохший, — повторил Марк Ильич громче, но беззлобно.

Коля медленно повернул голову. Глаза у него были пустые, как у новорождённого щенка, который ещё не научился смотреть.

— Я не слышу, Батя, — сказал Коля, и сказал слишком громко, не по-окопному, будто сам себя проверял. — Ничего не слышу. Только звон.

Марк Ильич вздохнул, подвинул кружку поближе, накрыл её своей ладонью — жёсткой, в мозолях, с давно не стиранным бинтом на среднем пальце. И начал негромко, будто сам с собой говорил:

— У меня в сорок первом под Ельней контузило сына. Витьку. Двадцать лет ему было тогда. И я себе всё ломал голову: как так — мне самому уже пятый десяток, я видал всякое, а он — моя кровь, моё продолжение — лежит и молчит. И не знаю, что страшнее: когда он кричит или когда молчит.

Батя замолчал, помешивая кашу ложкой. Коля не шевелился, но теперь он смотрел на старика — смотрел так, будто от этих слов зависело, вернётся ли к нему слух.

— Это под Ельней было? — переспросил Коля охрипшим голосом.

— Под Ельней, сынок. Август сорок первого. Мы тогда из окружения выходили, и налетели «юнкерсы». Витька в блиндаж успел, только блиндаж тот накрыло прямым попаданием. Его выволокли — живого, а оглохшего. — Батя помолчал, раскурил цигарку, сунул её в угол рта. — Я потом в санчасти узнал: не только уши ему перебило. Душу перебило. Потому что в том блиндаже его земляк остался, Ваня Малкин. Совсем пацан, второго дня на фронте. Витька его с собой позвал, уговорил, сказал: «Здесь безопасней». И через час — прямым.

В окопе стало тихо. Снаружи, где-то далеко, ухала тяжёлая артиллерия, но здесь, в этой яме, звуки приглушались, становились чужими, нестрашными.

— Что же вы сделали? — спросил Коля. Голос у него сел окончательно, и теперь он говорил почти шёпотом. — Как вы его вернули?

Марк Ильич посмотрел на Колю долгим, тяжёлым взглядом. Потом резко стряхнул пепел и сказал — жёстко, по-командирски:

— Страх свой внутрь задавил. Взял его за плечи вот так, пожестче, и говорю. А говорил не знаю что — может, глупости говорил, может, приказы. Но помню одно: «Ты сейчас, может, быть и смерти рад, а я тебя из-под бомбёжки выволок, я тебя на себе нёс — значит, живи, Витька. По-другому не будет. Понял меня? Живи».

Батя замолчал. Сцепил пальцы в замок, поглядел на них. Коля ждал.

— И он посмотрел на меня, — продолжил Марк Ильич тише. — Посмотрел, будто имя своё вспомнил. И заплакал. А потом ест кашу — ложку за мной не успевает. А через две недели уже орал в телефонную трубку: «Есть связь! Слышу вас!» — и матерился так, что комбат из землянки высунулся: «Товарищ ефрейтор, потише, вы не на конюшне».

Батя улыбнулся — редкостной своей улыбкой, в морщинах, с выбитым зубом, но по-настоящему тёплой, домашней.

Коля сгрёб кружку обеими ладонями. Каша была почти холодной, но он прижал её к груди, будто не еду, а чью-то живую душу грел.

— А сейчас он где? — спросил Коля. — Живой?

— А он ничего, жив-здоров, — ответил Батя легко, будто о погоде сообщил. — Поваром в шестьдесят седьмом госпитале, в Тамбове. Письма пишет: «Ты, батя, меня не заставлял жить, ты меня позвал обратно. А это разные вещи».

Коля долго молчал. Потом взял ложку — рука всё ещё дрожала, но уже не так сильно.

— Слышу, — сказал он вдруг. И заплакал. — Слышу, Батя. Кашу вашу слышу, как хлюпает. И голос ваш слышу.

Снаружи, над разбитой высотой, в ту же секунду разорвалась «рама» — немецкий разведчик сбросил осветительную ракету. Свет на миг залил окоп, и Марк Ильич увидел, что Коля Терехов, девятнадцатилетний связист из-под Рязани, держит кружку так, будто она — единственное тёплое, что осталось во всём мёрзлом, разорванном, нечеловеческом мире.

— Давай ешь, — сказал Батя и положил свою ладонь поверх Колиной. Бинт на пальце был грязный, но рука — горячая.

Они сидели вдвоём в обледенелом окопе под Сталинградом, и хлеб, поделённый на двоих, связывал их покрепче самого большого родства. А где-то далеко, в Тамбове, повар Виктор Маркович резал хлеб на завтрак для раненых и вдруг почувствовал, как защипало в груди — там, где давно всё заросло. Он остановился, прижал руку к сердцу и прошептал:

— Живи, батя. И ты живи.

Ветер над Сталинградом дул с востока. Он нёс пепел, гарь и редкие, бьющие прямо в душу минуты тишины. Таких минут было мало — ровно столько, чтобы один человек сказал другому: «Ты не один». И этого хватало, чтобы продержаться до утра.

ПЕСНИ ВЕЛИКОЙ ПОБЕДЫ. В ЛЕСУ ПРИФРОНТОВОМ