В автобусе пахло мокрой одеждой и валидолом. Алла Самойловна сидела у окна, холщовая сумка на коленях. Внутри — книга. Тяжёлая.
Через проход бабушка с пакетом продуктов спросила:
– До «Этюда» ещё долго?
– Шесть остановок.
– Музей какой?
– Галерея. Выставка.
Бабушка кивнула, отвернулась. Алла Самойловна посмотрела в окно. Ноябрь, фонари уже горят. Ехать ещё час.
Сумка лежала на коленях ровно. В книге — закладка на девяносто шестой странице. Та страница, которую через час увидит чужой человек за столом.
А внучка ничего пока не знает.
– Ба, а это что у тебя в углу стоит?
Катя присела на корточки около старой простыни, сдёрнула край. Гипс блеснул сухой белизной – голова, плечи, руки, сложенные на груди. Я как раз заваривала чай.
– Это рабочая модель. Не трогай, она хрупкая.
– Так это же тот памятник! Который в сквере! Ба, я мимо него каждый день в институт ходила.
Я поставила чашку. Аккуратно поставила, на блюдце. Сорок лет эта модель стояла в углу мастерской, накрытая старой простынёй. С тех самых пор, как в восемьдесят шестом открыли бронзовый вариант на Парковой. Мне был тридцать один год тогда. Ирина, моя дочь, – пятнадцать. Кати ещё на свете не было.
– Катюш, оставь. Это рабочее.
Но она уже достала телефон. Щёлкнула раз, другой. Подвинулась, чтобы поймать свет от окна.
– Ба, ну дай я сфоткаю. Это же шедевр. У тебя в углу – шедевр под простынёй. С ума сойти.
– Я сказала – не для камеры.
Я подошла, взяла простыню и накрыла гипс обратно. Спокойно. Без рывка. Внучка моя единственная – она у меня умница, художница, дизайнер. Закончила то же училище, что и я когда-то. Только на сорок пять лет позже. Приезжает раз в две недели – пьём чай, разговариваем о работе, о её проектах, о моих заказчиках. Дочь живёт в другом городе, поэтому Катя – моя главная связь с семьёй.
– Ба, ну ты чего. Я же не покажу никому. Просто себе.
– Просто себе тоже не надо.
Она встала, отряхнула колени. Тонкие пальцы, как у её матери в молодости. Она у меня вся в породу пошла – высокая, узкая в кости, с прямой спиной. Я смотрю на неё и вижу свою маму, которой она уже даже не застала.
– Ну ладно. Извини.
Мы сели пить чай. Она рассказывала про свой дипломный проект – какая-то инсталляция из пластика, я не очень поняла. У этого поколения всё – из пластика, из плёнки, из временного. Я молчала и кивала. Гипсовая голова в углу была накрыта. Простыня лежала ровно, как я её положила.
Когда Катя ушла, я подошла к углу ещё раз. Сняла простыню, посмотрела. Юная женщина смотрела на меня в ответ – её лицо я лепила сорок лет назад с собственной памяти о подруге, которая погибла. Памятник в сквере посвящён ей. Никто этого уже не помнит, кроме меня и архивистов.
Я снова накрыла. Поправила ткань по углам.
А через неделю позвонила дочь. И с первой же фразы я поняла – случилось.
***
– Мама, ты в курсе, что Катька твоя творит?
Ирина звонит мне раз в две недели, по воскресеньям, всегда в одно и то же время. Сейчас был четверг, девять вечера.
– Что случилось?
– Ты её соцсеть видела? Художественную, где у неё работы выложены?
– Ир, ты же знаешь, я там не сижу.
– Так зайди. Тебе же Катя ноутбук подарила – ты на нём сидишь. Или Марине Леонидовне позвони. Только зайди.
Я положила трубку и долго сидела на кухне. Чайник свистел. Я его выключила. Потом подошла к ноутбуку – подарок Кати на семидесятилетие – и стала кликать. Я в этом плохо разбираюсь, но адрес её страницы у меня был записан в блокноте. Зашла.
И увидела.
Гипсовая голова. Моя. В пяти ракурсах. Свет студийный, не из моего окна – значит, обработка какая-то. Подпись: «Моё новое произведение. Работа в гипсе. Серия „Память“».
Под фотографиями – двести шестьдесят лайков и комментарии. Я посмотрела несколько. «Катя, ты гениальна!» «Это что-то невероятное!» «Где можно купить?» «Какая глубина!»
Я сидела перед экраном. Сорок лет назад я этой работой получила премию Союза художников. Памятник в бронзе стоит в сквере на Парковой – через два квартала от моего дома. На постаменте табличка: «Скульптор А. С. Левинская. 1986». Сорок лет – никто не заходил в мой угол под простынёй. И вот зашла.
Звякнул телефон. Сообщение от Марины Леонидовны, моей старой подруги, куратора в маленькой галерее на той стороне города. «Алла, ты это видела? У внучки твоей. Это ведь твоя „Тоня“, я не путаю?» И ссылка.
Я не ответила сразу. Сидела перед экраном. Руки у меня лежали на столе спокойно, и я подумала – у этого ощущения каменная фактура, тяжёлая, не пробьёшь. Я не плакала. Я не звонила. Я просто открыла переписку с Катей и написала ей короткое сообщение.
«Катя. Это моя работа, тысяча девятьсот восемьдесят шестой год. Памятник в сквере на Парковой. Сними посты. Все».
Я нажала «отправить» и закрыла ноутбук.
Утром в почте было пусто. В обед тоже. К вечеру я заглянула на её страницу – один пост из пяти исчез. Четыре остались. И появился новый – её фотография рядом с гипсом, в студии, с подписью: «Спасибо всем за тёплые слова! Скоро будет сюрприз».
Я закрыла страницу. Заварила свежий чай. Села к окну.
Долго сидела.
И поняла – это не недоразумение. Это уже выбор.
***
Месяц она молчала. Я тоже. Дочь звонила два раза, спрашивала – «ты позвонила ей, разобралась?». Я отвечала – «разберусь». Не разбиралась. Что-то меня держало – не от слабости, а от понимания, что разговор сейчас будет пустым. Внучка моя в эти дни жила в другом мире – в мире, где она автор. Туда не достучаться обычным звонком.
А потом Марина прислала второе сообщение.
«Алла. Только не ругайся. Открытие выставки. Галерея „Этюд“ на Малой Грузинской. Персональная Кати. Главный экспонат – ты сама посмотри».
Фотография. Зал, белые стены, мягкий направленный свет. Постамент. На постаменте – моя гипсовая голова. Подпись на табличке: «Екатерина Левинская. „Тоня“. Гипс. 2025». Год её рождения, между прочим, – две тысячи первый. Тоне на гипсе – моей Тоне, погибшей в семьдесят восьмом, – двадцать девять лет.
Рядом фото с открытия. Внучка моя в чёрном платье, бокал в руке, улыбается прямо в камеру. За её спиной – моя «Тоня». Дальше – стол с шампанским, гости в пиджаках, какой-то мужчина с микрофоном.
Я смотрела на это фото долго. Минут пять, наверное. Потом закрыла телефон.
И встала.
Прошла в мастерскую. Сняла с полки монографию – ту, которую Союз художников издал в восемьдесят седьмом. Тираж две тысячи экземпляров, твёрдая обложка, матерчатый корешок. На обороте – моя фотография: тридцать два года, чёрный свитер, в руках стек. Открыла на странице девяносто шесть. Там – фото памятника в сквере на Парковой, чёрно-белое, и текст: «Левинская А. С. „Тоня“. Бронза, 1986. Установлен в сквере имени тысяча девятьсот пятого года». И ниже – та самая гипсовая модель, в моей мастерской, сорок лет назад. Та же голова. Та же.
Закрыла монографию. Положила в холщовую сумку – ту, в которой обычно ношу хлеб с рынка. Тяжёлая.
Позвонила дочери.
– Ира. Твоя дочь устроила персональную выставку моей работы под своим именем.
– Что?
– То, что слышишь. Я еду в галерею. Сегодня.
– Мама, ты с ума сошла. Я сама ей позвоню. Я сама. Ты не вмешивайся.
– Поздно вмешиваться, Ира. Уже выставка.
– Мама, она же твоя внучка. Она молодая. Она дура. Я её отчитаю – она снимет всё.
– Снимет посты. А выставку? Каталог уже напечатан, посетители уже были, рецензии уже выйдут. Ты понимаешь, что она сделала?
Дочь замолчала. Я слышала, как она дышит.
– Мама. Не делай скандал. Прошу тебя.
– Я не буду делать скандал.
– Тогда что ты будешь делать?
– Я просто покажу директору книгу.
И положила трубку.
Натянула пальто. У меня нет машины – никогда не было. Дочь в Воронеже, муж бывший двадцать лет как уехал, Катя живёт в съёмной квартире на другом конце города. До «Этюда» – два автобуса, час сорок в одну сторону. Ну и ладно. Я скульптор, у меня ноги крепкие. Я в восемьдесят шестом этого «Тоню» сама от мастерской до литейки на тачке везла – двенадцать кварталов. Дотащу и сейчас.
***
Два автобуса. Час сорок. Сумка с монографией оттягивала плечо – килограмма полтора. Я сидела у окна, смотрела на ноябрьский город, считала остановки. Думала – вот сейчас приеду, увижу её. Что я ей скажу? Ничего. У этого разговора – гипсовая структура. Рассыплется при первом нажиме. А мне нужен гранит.
В галерею я вошла в начале седьмого. Открытие было неделю назад, сейчас – обычный рабочий день, посетителей мало. Девушка на ресепшене подняла глаза:
– Здравствуйте. Билет – триста рублей.
Я достала кошелёк. Заплатила.
– Зал прямо.
Я пошла прямо. Сумка в правой руке. Холщовая, как у бабки с рынка. Вошла в зал.
И увидела её.
Катя стояла в дальнем углу, с какой-то парой – мужчина и женщина средних лет, в дорогих пальто. Что-то им объясняла, показывая рукой на стену с фотографиями. На ней было то самое чёрное платье, что и на фото с открытия. Волосы собраны в узел. Тонкая, красивая.
Она меня заметила почти сразу – дёрнулась. Извинилась перед парой, сделала шаг ко мне.
– Ба...
Я прошла мимо. Не повернула головы. Не сказала ни слова. Просто прошла – два метра между нами, паркет, моё пальто, её платье, её рука, протянутая в воздухе. Я её не увидела. Я смотрела на дверь служебного коридора – мне Марина по телефону объяснила, где кабинет директора.
За спиной – тишина. Я не оборачивалась.
В коридоре было серо и пахло свежей краской. Дверь с табличкой «Директор. М. В. Громов». Я постучала.
– Войдите.
Мужчина за столом – лет пятидесяти, в очках, в синей рубашке. Поднял голову.
– Слушаю вас.
– Здравствуйте. Меня зовут Алла Самойловна Левинская. Я скульптор, член Союза художников с тысяча девятьсот восьмидесятого года. У вас сейчас в зале персональная выставка моей внучки.
– Да. Екатерина Левинская. И что?
Я поставила сумку на пол. Достала монографию. Положила на стол. Открыла на девяносто шестой странице. Развернула к нему.
И указала пальцем на нижнее фото – ту самую гипсовую голову. Подпись на странице: «Рабочая модель. „Тоня“. 1986».
Молчала.
Он посмотрел. Поднял очки на лоб. Опустил снова. Перевернул монографию, увидел дату издания: «Москва, „Советский художник“, 1987». Перевёл взгляд на меня. Потом – на оборот обложки, где моё фото.
Тишина длилась секунд тридцать.
– Это та же работа?
– Это моя работа. Тысяча девятьсот восемьдесят шестой год. Бронзовый оригинал стоит в сквере на Парковой улице, дом семь. Установлен по решению горисполкома сорок лет назад. Гипсовая модель сорок лет хранится у меня в мастерской.
Он молчал.
– Эта монография, – я постучала пальцем по корешку, – издана Союзом художников. Тираж две тысячи экземпляров. Один экземпляр есть в Ленинской библиотеке. Один – в Третьяковке. И ещё тысяча девятьсот девяносто восемь – по всей стране у искусствоведов и художников.
Директор поднял глаза.
– Я вас понял.
– Хорошо. Книгу можете оставить себе для проверки. Вернёте, когда не будет нужна.
Я взяла сумку. Развернулась. Пошла к двери.
– Алла Самойловна.
Я обернулась.
– Я приношу вам глубочайшие извинения от лица галереи.
– Извиняться не передо мной нужно.
И вышла.
В зале Кати уже не было. Мужчина и женщина в пальто стояли у стены, разговаривали. Я прошла мимо моей «Тони» на постаменте. Не остановилась. Только в дверях оглянулась на неё – на её лицо, которое я лепила в начале восьмидесятых с фотографии, потому что живой Тони уже не было. Гипсовая голова стояла в чужом свете и смотрела куда-то поверх меня.
Я вышла на улицу. Темнело. Автобус подошёл через семь минут.
Дома я сняла пальто, повесила в коридоре. Поставила чайник. Села.
И только тогда у меня задрожали руки.
***
Через два дня выставку закрыли. «Этюд» дал в свою соцсеть короткое объявление – «технические причины, приносим извинения посетителям». Каталоги, как мне потом рассказала Марина, изъяли из продажи. Кате прислали официальное письмо – возврат всех договорных обязательств, разрыв соглашения, никаких финансовых выплат. Гипс упаковали и привезли мне обратно на машине, водитель занёс в подъезд и оставил у двери. Я внесла его в мастерскую. Поставила в угол. Накрыла простынёй.
Ткань легла ровно.
Тем же вечером позвонила Катя.
Я не сразу взяла трубку. Долго смотрела на экран – её фото, улыбается, в пять лет, с косичками. Я сама эту фотографию ставила ей на контакт.
Подняла на седьмом гудке.
– Ба-а-а.
Она плакала. Не обычно плакала, а навзрыд, с задыханиями, как в детстве, когда падала с велосипеда.
– Ба, как ты могла? Я же твоя внучка! Ты меня уничтожила! У меня сорвался контракт! Меня выгнали из галереи! Я не могу теперь нигде! Никто меня не возьмёт! Ба, ты понимаешь, что ты сделала?!
Я слушала. Не перебивала.
Когда она замолчала – дышала, всхлипывала, ждала – я сказала:
– Катя. Именно потому, что ты моя внучка.
– Что?
– Именно поэтому я туда поехала. Чтобы ты знала: воровство у художника – это не у бабушки. Это у искусства. У искусства не бывает внучек. Только авторы.
– Ба, я же не думала. Я думала, тебе всё равно.
– Я знаю, что ты думала.
– Ну прости меня! Прости! Я сниму всё! Я скажу всем правду! Ба, пожалуйста!
– Ты уже всё сняла. Тебя выгнали. Тебе двадцать четыре года. У тебя ещё есть время понять, что ты сделала.
– Ба, давай я приеду! Завтра приеду!
– Не надо завтра.
И я положила трубку.
Дочь звонила потом ещё. Кричала, плакала, обвиняла меня. Говорила, что я сломала Кате карьеру, что я жестокая старуха, что у меня в груди бронза вместо сердца. Я слушала и молчала. На второй день она сказала: «Мама, ты Кате – не бабушка после этого». Я ответила: «А она мне после этого – не внучка».
И тоже положила трубку.
Два года Катя не звонила.
Она работала в каком-то рекламном агентстве – мелкий дизайн упаковок, этикетки, баннеры. Ирина мне рассказывала, нехотя, каждые несколько месяцев. Шампанского с гостями в чёрном платье – больше не было. Зала с её именем – больше не было. Она сняла все посты со своей страницы. Всю серию «Память». Удалила аккаунт. Завела новый, под другой фамилией. Ничего там не выкладывала – просто пустой профиль.
А я работала. Лепила. Заказы у меня были – через знакомых, через Марину, потихоньку. Памятник одной семейной паре на Кунцевское. Барельеф для церкви. Камерная работа, тихая. Гипсовая «Тоня» стояла в углу под простынёй. Я её не убирала.
На второй год, осенью, Катя позвонила.
– Ба. Можно я приеду?
– Приезжай.
***
Прошло два года.
Она пришла – не в чёрном платье, в простой куртке. Худая стала, очень худая. Села на табурет в кухне, не сняла ботинок, не попросила чая. Сидела и смотрела в пол.
– Ба, прости меня.
Я молчала. Поставила чайник. Достала чашки.
– Я понимаю теперь. Всё понимаю. Я была дура. Я думала – у тебя это просто стоит, тебе же не нужно, ты же давно не выставляешься, а у меня старт. Я себе так объясняла. Я знала, что вру. Но врала.
Я молчала.
– Я даже не за карьеру теперь. Карьеры всё равно не будет такой – меня в этом мире помнят, шлейф. Я просто хочу, чтобы ты меня простила. Чтобы я приходила. Как раньше. Как было.
Я налила чай. Поставила перед ней чашку.
– Я тебя простила, Катя.
Она подняла на меня глаза. Слёзы стояли, но не текли.
– Правда?
– Правда. Ты пришла – значит, что-то выросло. Это хорошо.
Она потянулась через стол к моей руке. Я свою руку не убрала. Дала ей подержать.
Мы молчали минут десять.
Потом я сказала:
– Только в мастерскую я тебя больше не пущу.
Она замерла.
– Ба, как же.
– Никогда. Понимаешь? Сюда, на кухню, в комнату – пожалуйста. Чай пить, разговаривать – пожалуйста. Хочешь – оставайся ночевать, диван свободен. Но мастерская закрыта. Туда тебе ходу нет.
– Ба, я же.
– Я знаю, что ты. И ты знай. У этого решения – гранитная фактура. Я его не пересмотрю.
Она опустила голову. Долго сидела молча. Потом кивнула.
– Хорошо.
Она ушла около десяти. На прощание обняла меня в коридоре – коротко, неловко. Я обняла в ответ.
Когда она вышла, я заперла входную дверь. Прошла к мастерской. Открыла ключом. Вошла. Села на старый табурет посередине, под лампой. Гипсовая «Тоня» стояла в своём углу под простынёй. Сорок лет в одной позе. Никуда не делась.
Я просидела там до полуночи.
А потом пошла спать.
С тех пор Катя приезжает раз в месяц. Пьём чай, разговариваем – о её работе, о моих заказах, о её новом молодом человеке. Дочь иногда тоже приезжает, мы все втроём сидим. Внешне – как раньше.
Только дверь в мастерскую при ней закрыта на ключ.
Она ни разу не попросила открыть.
Я ни разу не предложила.