Я сидела в комнате при платье на манекене, при венке из белых, ещё не отвядших цветов, при разложенных по сундуку лентах для подружек, и слышала, как на кухне старший мой брат Резо говорит матери — голос ровный, тяжёлый, не сын говорит матери, а мужчина мужчине — что свадьбы не будет. И что мы с матерью утром уезжаем в Тбилиси.
Мать его не перебивала. Только дышала. Я слышала, как она дышит — дыхание у неё с того лета, когда умер отец Александр, делалось всё короче и короче, на одном вдохе уже не помещалось то, что раньше шло на вдох. Когда Резо договорил, она спросила одно слово:
— Почему?
Резо ответил:
— Я тебе после расскажу. Уезжаем утром.
Я не вышла. Я сидела на кровати, обхватив колени, и не вставала до самого света. На рассвете в комнату вошла мать, увидела меня в свадебной рубашке и в шали и не удивилась. Села на край кровати. Долго не говорила. Потом сказала:
— ЭтЭри, не выходи на двор. Я тебе вещи соберу. Через час — в машину.
— Мама, — сказала я. — Дато.
— Дато потом. Сейчас собираемся.
Дато потом. У моей матери на всё это «потом» — а я в свои двадцать два понимала, что иногда «потом» не наступает.
В машине, в стареньком «Москвиче» дяди Гочи, который вёл двоюродный брат Закро, мы ехали через Кахетию, через Алазанскую долину, через осенние рыжие виноградники, в которые в этом году я не вышла собирать урожай — обещали свадьбу. По дороге я в первый и в последний раз попросила у Закро остановить на пятой минуте — встала, отошла от машины на десять шагов и трижды глубоко вздохнула. Закро не стал спрашивать. Дядя Гоча, сидевший рядом, тоже не стал. Мать в машине плакала молча.
В Тбилиси нас встретила тётя Маринэ — мамина сестра, у которой пять лет назад я провела тот первый странный месяц, и у которой жила теперь моя дочь КетевАн. Ей четыре года и три месяца, и о ней знают в нашей деревне трое: я, мать, Резо. О ней не знал и никогда не должен был узнать тот, за кого я через два дня собиралась замуж. О ней не знала вторая половина моей семьи. О ней не знала деревня. И эта тайна — на тайне у нас держалось пять лет.
Кетеван вышла из спальни в розовом халатике, с куклой под мышкой, и сказала тёте Маринэ: «Тётя Этэри приехала, давай чаю». Я подняла её на руки и не отпускала минут пять. Она терпела. Дети, которые с рождения зовут не маму мамой, а тётю — терпеливые.
На третий день в Тбилиси, ранним утром, тётя Маринэ принесла газету. В газете не было того, что мне было нужно. Но в этот же час на пороге появился Закро, бледный.
— Этэри, — сказал он, — Дато нашли вчера у источника. Упал со скалы. Поломал шею.
Я очень долго смотрела на Закро. Потом на тётю Маринэ. Потом на маму. Мама стояла в дверях кухни, держалась за косяк.
— Когда нашли?
— Вчера к вечеру. Никто не видел, как упал. Пастух Гоги шёл с овцами через тот ручей и наткнулся.
— А когда упал?
— Говорят, утром того дня, как мы уехали. Утром.
— Утром того дня…
Я считала. Утром того дня, как мы уехали — это был день после того, как Резо сказал матери на кухне: свадьбы не будет.
— Я еду домой, — сказала я.
Мать не стала меня удерживать. Она знала, что меня не удержать.
К похоронам я успела. Я их помню белой плотной полосой, как простыню под выстиранным солнцем. Дворы рода Орбелиани, рода Дато, в трауре. Старики стоят молча — с чёрными повязками на правых рукавах. Женщины бьют себя по щекам редко, но крепко. Поют над гробом. Поют так, как поют только в Кахетии — в одну широкую ноту, пока не выйдет всё, что не помещается в слова.
Я подошла к гробу одна. Дато лежал тонкий, бледный, с подвязанным лицом. Голова была чуть набок — но я знала, что это не он повернул, а её повернули, чтобы прятать ту сторону.
Я постояла. И когда подняла глаза — увидела дядю Шалву. Дядя Шалва, тот, кто Дато воспитал. Шестидесяти лет. Седой, костистый, с глубокими бороздами вдоль щёк. Он стоял у изголовья и смотрел через зал. Смотрел не на меня. Смотрел на моего брата Резо. Смотрел не один раз, не два, и не вскользь. Смотрел длинно и точно — взглядом человека, который знает, на кого смотреть.
И когда Резо это поймал, он отвёл глаза.
Я тогда не подумала ничего. Я была внутри своей боли, и эта чужая боль до меня доходила боком. Но взгляд я запомнила.
После похорон я не пошла домой. Я пошла к источнику.
К источнику от деревни ведёт тропа, по которой Дато бегал каждое утро уже шестой год. Эту тропу знал любой, кто хотел его перехватить. Я шла по ней медленно, и где-то на третьей трети у меня всё стало по местам становиться. На тропе, у самого выхода к источнику, есть отрог скалы. С него можно ступить вниз, на каменный карниз, а потом вниз — на сам источник. Если оступишься — упадёшь головой на камень внизу. Если тебя толкнут — упадёшь так же, разве что чуть в сторону.
Я подошла к карнизу и встала на колени. Камень у самой кромки был серый, со старым лишайником. И на этом сером — длинная свежая царапина. Длиной примерно в ладонь. Узкая. С характерным металлическим следом — как от железной набойки на сапоге, когда сапог при толчке вперёд скребёт о край.
В моей семье у двух мужчин были сапоги с такими железными набойками: у дяди Гочи (но дяде Гоче семьдесят, и он на охоту давно не ходит, набойки у него стоят на приделах для покосов) — и у моего брата Резо. Резо, военнослужащий в отпуске, всегда в командирских сапогах с железными скобками на каблуках. Я этот скрип в собственном дворе слышала шестнадцать лет.
Я долго стояла на коленях. Холодный камень начинал щипать через юбку. Я не двигалась. И тогда, на этом камне, я в первый раз подумала: Резо это сделал.
И тут же подумала: Резо, защищая мою честь.
И тут же подумала: значит, я это сделала. Потому что моя тайна — это и моя дочь, и моя свадьба, и сам Дато, который три дня назад узнал у меня про дочь, не поверил, обиделся, сказал: «Свадьбы не будет, я подумаю». А Резо не дал ему «подумать».
Я вернулась домой к ночи. Прошла мимо матери, мимо Резо, который сидел у печи, мимо моего среднего брата Гочи, который курил у двери в коридоре. На никого не посмотрела. Заперла свою комнату.
На следующее утро я пошла к дяде Шалве.
Дядя Шалва сидел во дворе, под навесом, и точил нож на круге. Когда я появилась, он поднял глаза, не остановил круг. Точил ещё минуту. Потом снял ремень, отложил нож, вытер руки.
— Этэри, — сказал он. — Сядь.
Я села. Долго не говорила. Он не торопил.
— Дядя Шалва, — сказала я, — я была у источника. Я видела. У вас на похоронах был один взгляд. Я тоже видела.
Он смотрел на свои руки. Пальцы у него были крупные, с трещинами в ногтях.
— Этэри, — сказал он. — Я не знаю того, что знаю. Я тебе так и скажу. Спрашивай у Резо.
— Дядя Шалва, у Резо я не спрошу. У Резо я не получу ответа. Если получу — мне все равно надо знать, не я ли одна это вижу.
Он долго не отвечал. Потом сказал:
— Резо был в то утро у источника. Я видел его. Я возвращался с орехами, нёс мешок к моей сестре. На повороте мимо разъехались, я в кустах, он по тропе, он меня не заметил. Он шёл оттуда, спускался. Сапоги у него были в воде по щиколотку — будто наступал в источник. Лицо у него было — я такого его лица не помню. Ровное лицо. Ровнее, чем у мёртвого.
— Вы говорили в милицию?
— Этэри, — сказал он медленно. — Я этому Дато был как отец. Я двадцать шесть лет его растил после того, как его родителей забрала эпидемия в сорок втором. Я бы своего родного убил за него. Но если я говорю в милицию — что будет с твоей матерью. С твоим домом. С твоей дочкой, про которую у нас в деревне знают двое-трое. С тобой. Я этого не успел решить. Шевелил две недели языком и решил так — ты сама скажешь, когда сама решишь. Не я скажу.
Он смотрел на меня не моргая.
— Мне было трудно дышать на похоронах, — сказала я. — Я думала, я задохнусь.
— И мне, — сказал он. — И мне.
Мы помолчали. Потом он встал и налил мне чачи. Я выпила. Ничего во мне после этой чачи не отпустило, но я хотя бы согрелась.
Я ушла от дяди Шалвы за полдень. Дома мне навстречу вышла Дареджан, моя свояченица — жена среднего брата, Гочи. Дареджан была хороший человек, но болтливый. У неё, как у всех болтливых, дом на ладони — она знала все, что не знала я.
— Этэри, — сказала она вполголоса в коридоре, — посиди со мной на кухне. Гочи нет, он ушёл к виноградникам.
Я села с ней на кухне.
— Этэри, — сказала Дареджан, — я тебе скажу одну вещь, потому что у меня внутри она лежит и давит. Это про Резо.
— Говорите.
— В тот день, как нашли Дато, Резо вернулся с пробежки часа за два до того, как пришла весть. Сел у меня на крыльцо, попросил воды. Я ему вынесла. У него рубашка была мокрая. Не от пота — от воды. От запястий до манжет, и грудь, как будто стоял в воде. А дождя не было. Я тогда подумала — у источника, видать, в воду ступил. И не сказала ничего. А вечером пришла весть. И с тех пор у меня внутри это и сидит. Я тогда промолчала, потому что не складывалось. А теперь, когда ты приехала и так смотришь — я тебе говорю.
Я смотрела на Дареджан и понимала, что только что получила вторую улику. Совсем не материальную. Слова свояченицы. Но без них первая моя царапина на камне — могла быть от чего угодно.
— Дареджан, — сказала я, — а вы это сможете повторить под бумагу.
Она долго на меня смотрела. Потом кивнула.
— Если ты скажешь — да. Только не одна. Я хочу, чтобы Гоча был рядом, когда я скажу. Я не за себя боюсь. Я за свою семью.
Я кивнула.
В тот же вечер, когда вернулся Гоча, Дареджан в его присутствии повторила. Я записала своей рукой её слова, она расписалась внизу. Гоча стоял в углу и смотрел в пол. Когда подпись была поставлена, он сказал тихо: «Этэри, ты смотри. Это родного брата».
— Гоча, — сказала я. — Ты мне его не береги. Ты мне Дато верни.
— Я не могу вернуть.
— Я знаю.
Я положила бумагу в карман. И в тот же вечер, поздно, когда Резо ушёл к соседям играть в нарды, я зашла в его комнату и взяла из угла его сапоги — те самые командирские, с железными набойками. Завернула в платок. Положила в свою сумку.
Утром следующего дня я взяла фельдшера районного из Телави — он был отдалённый родственник нашей семьи, человек прямой, и я ему ещё в Тбилиси из дома звонила. Он меня ждал, согласился съездить. Мы поехали в село, где Дато ещё не успели похоронить, точнее — где медицинское заключение лежало в его карточке.
В районной больнице, где Дато перед похоронами осматривали, фельдшер мой переписал в свой блокнот заключение по характеру перелома: позвонок С1 у Дато был сломан под углом, нехарактерным для падения на каменный карниз с высоты двух метров. Угол, при котором перелом такого характера происходит, говорит, скорее, о толчке сзади — когда тело уже наклонено вперёд по инерции, и удар приходит на выпрямленный шейный отдел. Падение со скалы боком — даёт другой характер. Падение головой вперёд — третий. А вот этот — не несчастный.
Это было третье. Бумаги фельдшера. Свидетельство свояченицы. Царапина и сапог. Я не была сыщиком. Я была невестой, и я была сестрой, и эти три были у меня в руках.
К обеду я взяла бумагу, сапог и фотографию царапины (я её сделала старым «Зорким» дяди Гочи, проявила вечером сама в той кладовой, где раньше отец проявлял) и пошла в районный отдел милиции. Старшина ЧхеИдзе, которому я положила всё это на стол, был наш — кахетинец, широкий в кости, медленный в движениях, седой, в кителе на размер больше нужного. Он смотрел всё это полчаса. Потом снял фуражку, потер виски, посмотрел на меня.
— Этэри, — сказал он, — ты понимаешь, что ты мне принесла.
— Понимаю.
— Принесла на родного брата.
— Принесла, — сказала я.
— А скажи мне ещё одну вещь, — сказал он. — Ты-то откуда знаешь, что Резо у источника был. Дальше — почему. Потом я спрошу — зачем. Сейчас спрашиваю — откуда знаешь.
Я посмотрела ему в глаза. Долго.
— Потому что он защищал меня, — сказала я. — Я ему причиной. Так что и я в этом тоже.
Старшина Чхеидзе кивнул — не одобрительно, не осуждающе, а так, как кивает человек, который знает, что иногда правда бывает такая, что ни одобрить, ни осудить нельзя.
— Этэри, — сказал он. — Я возбуждаю дело. Резо я вызову послезавтра. Дядю твоего Шалву — после Резо, для очной ставки. Тебе надо знать: я его буду спрашивать жёстко. Если он сознается — суд. Если не сознается — суд тоже, но пойдёт долго и трудно, по совокупности.
— Он не сознается, — сказала я. — Я его знаю.
Я была права.
Резо на допросе не сознался. Он сидел перед старшиной Чхеидзе ровно, только пальцы у него временами белели на ремне фуражки. Сначала отрицал, что был у источника. Когда показали ему сапог и фотографию царапины — отрицал, что это его след. Когда выложили ему слова Дареджан — сказал: «Дареджан болтает. Я в субботу был у соседа на пасеке.» Сосед, к которому он отослал, в этот час был на похоронах. Алиби, которое строил Резо, не складывалось ни из одного куска. Но Резо твёрдо стоял на одном: «Не я. Случайность. Дато сам упал.»
Когда его на третий день приехал вытащить из изолятора адвокат из Тбилиси, тот же адвокат построил защиту на двух вещах: царапина на скале не доказывает однозначно владельца сапога, фельдшерское заключение по углу перелома — спорно для маленькой районной больницы, нужна повторная экспертиза в Тбилиси.
Повторную экспертизу делали полтора месяца. Тело Дато извлекли из земли по решению прокурора. Тбилисский эксперт, человек с лицом, как у академика, написал в заключении: характер перелома соответствует толчку сзади с высокой степенью вероятности, исключить такую версию нельзя. А «исключить нельзя» — по нашим советским законам — это уже половина сидящего на скамье.
Резо четыре месяца сидел в изоляторе. На суд я ездила в Тбилиси трижды. Мать со мной не ездила — она с того дня, как Резо взяли, перестала выходить из дома. Обещала, что приедет на оглашение. Не приехала.
На последнем заседании прокурор просил десять. Адвокат строил защиту вокруг семейной чести: «Подсудимый, если и совершил действия, то под влиянием глубокой моральной травмы, обусловленной защитой чести сестры. Мы просим суд учесть смягчающие обстоятельства.» Прокурор ответил коротко: «Никакая семейная честь не оправдывает лишения жизни двадцатишестилетнего мужчины, у которого осталась тётка, дядя и невеста». Я в этот момент сжала на коленях край юбки так, что у меня по руке прошло онемение.
Суд назначил Резо восемь лет усиленного режима — за умышленное убийство на почве личных неприязненных отношений. Доводы адвоката об аффекте и защите чести суд отклонил. Признания Резо так и не дал. Не дал и в последнем слове, когда суд предложил. Он встал, посмотрел на меня — впервые за всё это время — и сказал три слова: «Этэри, прости меня». Потом сел.
И этого мне, странно, оказалось достаточно. Не для того, чтобы простить. Для того, чтобы понять, что он понимает.
В декабре я уехала в Тбилиси к тёте Маринэ за дочкой. Кетеван за месяцы в моём отсутствии стала совсем большая. Сидела за столом, вилкой ела — сама. Когда я вошла, не побежала ко мне. Смотрела с дивана. Долго. Я тоже смотрела на неё — я знала, что её так просто не возьмёшь, и ждала. Через полчаса она подошла, положила голову мне на плечо и сказала: «Тётя Этэри, тебе печальное лицо». Я ей сказала: «Кетеван, я тебе сейчас одну вещь скажу, ты её сразу не поймёшь, а потом постепенно поймёшь. Я тебе не тётя. Я тебе мама.»
Она ничего не ответила. Только крепче прижалась.
В январе я вернулась в нашу деревню в Кахетии — с дочкой. Мать уже знала, что мы приедем — я писала. Когда мы вошли во двор, мать стояла в дверях. Подошла. Постояла. Потом наклонилась и взяла Кетеван на руки.
— Кетеван, — сказала она. — Я твоя бабушка. У тебя теперь мама и бабушка.
— Бабушка, — сказала Кетеван без удивления, как будто давно её ждала.
Мать понесла её в дом.
Семья Орбелиани, семья Дато, в деревне сначала не разговаривала с нами. Тётка Дато — Софико — обходила нашу часть улицы стороной. Так длилось до Пасхи. На Пасху, когда мы все шли в церковь по узкой нашей дороге через две деревни, на спуске у моста Софико остановилась и поджидала. Когда я подошла — взяла меня за обе руки и сказала громко, для всех слышавших: «Этэри, я тебя в этой деревне за свою держала и держать буду. Дато тебя любил. Это было правда. И ты его — правда. А что брат твой натворил — то на нём, не на тебе. Заходи к нам на поминальную неделю». И отошла.
Я заплакала впервые за полгода — здесь, на мосту.
Через год в Кахетии открылся, по моей инициативе и по постановлению сельсовета, маленький детский сад на пятнадцать мест. Меня назначили заведующей, потому что у меня было педагогическое училище за плечами, незаконченное, но довольно весомое для деревни. Кетеван ходила к нам в группу на старшенькую. Мать приходила к четырём — забирать. Шла с ней через двор, держа за руку. Соседи здоровались.
Резо мне писал из лагеря. Я отвечала. Не часто, не длинно. О Кетеван — писала. Он в одном из писем спросил: «Этэри, как её настоящее имя по бумагам». Я ему ответила: «Кетеван Александровна. По имени отца моего, как и положено: дед растил, дед и в отчестве. Переоформила в мае».
Дядя Шалва жил один у себя во дворе, всё так же точил ножи на круге, всё так же выходил иногда в сад, сидел под яблоней. Я к нему заходила раз в две недели. Мы много молчали. Он считал, что моя боль — тоже немножко на нём. Я ему говорила: «Дядя Шалва, на вас одной только меньше всех. Вы никого не убили, никого не предали. Вы только знали и не сказали раньше. Вам это до самой смерти будет тяжело носить. Не утяжеляйте моим». Он кивал, не споря.
Иногда, когда Кетеван засыпала, я выходила во двор, смотрела на горы. Они стояли так же, как стояли при отце, при матери в её девичестве, при бабушке, при всех. Под ними проходили жизни, которые с виду похожи на одну, а на самом деле — каждая своя. И ни на одну не положено больше тяжести, чем человек выдерживает, — потому что в каждой есть тот, кто рядом, и поэтому каждая выдерживается. Так нас в детстве учила бабушка. Я думала, что бабушка нам это сказала на всякий случай. А сейчас понимаю — бабушка нам это сказала точно.
И ещё я думала, что Дато бы Кетеван понравилась. И что он бы её взял за руку и пошёл бы с ней по той же тропе, по которой когда-то бегал. А до источника они бы не дошли — он бы её посадил на плечи и пошёл бы домой.
А свадебное платье моё мать после всего убрала на чердак. Не выбросила. Не сожгла. Сказала: «Будут у нас ещё свадьбы. У Кетеван будет, у Гочиных детей будут, ещё у кого-нибудь — будут. И моё это платье какой-нибудь пригодится. Не моё, мое уже отжило, — а какое в нём ткани хорошие». Моя мать в это января помолодела. Я не знаю, как — но помолодела. Может быть, потому что у неё в доме снова были ноги маленькие. А может, потому что у нас наконец, спустя год упрямой и точной работы, ничего тайного больше не было.