Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
НАДО ЖИТЬ!

ТИШИНА НАД ОВРАГОМ

Егора в деревне не любили задолго до войны. Угрюмый, неразговорчивый, он всегда смотрел исподлобья, как волк из ольшаника. Девки сторонились его, мужики не звали на посиделки.
Только Нюра, бывало, кинет ему на сеновал краюху хлеба — из жалости, а не по доброте. Егор же смотрел на неё так, что жалко становилось не Нюре, а ему, будто она была последней звездой в его черном небе.
Когда пришли немцы,

Егора в деревне не любили задолго до войны. Угрюмый, неразговорчивый, он всегда смотрел исподлобья, как волк из ольшаника. Девки сторонились его, мужики не звали на посиделки.

Только Нюра, бывало, кинет ему на сеновал краюху хлеба — из жалости, а не по доброте. Егор же смотрел на неё так, что жалко становилось не Нюре, а ему, будто она была последней звездой в его черном небе.

Когда пришли немцы, деревня вымерла. А Егор вышел первым. Вышел с поклоном, вынес молока и сала, которых никто у него не просил. За это его быстро сделали старостой — или «головой», как криво ухмылялись каратели.

Все поняли: нелюдимый оказался ещё и подлым.

Нюра жила на отшибе. Её Алексея забрали в первый же день войны, и от него уже полгода не было писем — только тонкая бумажка-похоронка, на которой кто-то шариковой ручкой вывел «пропал без вести». Нюра не верила. Она каждое утро выходила на крыльцо и смотрела на дорогу, откуда должен был прийти Лёшка живой.

Когда Егор стал при немцах «за старшего», он первым делом пришёл к Нюре.

— Слышь, Нюр, — сказал он, облизывая потрескавшиеся губы.

— А ведь Лёшка твой не вернётся. Я знаю. Он там, под Смоленском, ещё в августе лёг. Мне немец один говорил, их связной.

Нюра побелела, но промолчала. Только пальцы вцепились в косяк.

— Уходи, Егор, — тихо сказала она.

— Не грязни порог.

Но Егору этого было мало. Он стал заходить почти каждый день. То проверял, как на заданиях — «все ли бумаги в порядке, уголь ли сдан для комендатуры». То приносил трофейные шоколадки, которые жгли во рту Нюры, как смола.

— Ты хорошая баба, Нюрка. За что тебе сиротой мыкаться? А при мне бы ты… — он не договаривал, но взгляд его плыл жирно, осязаемо.

Нюра забилась в угол избы, перестала выходить на крыльцо. Соседки крестились за печкой, но никто не смел пикнуть: Егор теперь с автоматчиками ходил, указывал, у кого курица, у кого лишний полушубок.

Облаву на «лесных братьев» немцы готовили три дня. Партизаны стояли за Гнилым болотом, в старой лесосеке. Туда вела только одна тропа, которую знали местные. Ни один немец не решился бы сунуться в трясину без проводника.

Вызвался Егор.

В шесть утра, когда изба коменданта ещё дымилась печью, его вызвали к крыльцу. Гауптштурмфюрер Беккер — красная рожа, брезгливые глаза — жевал шоколад и смотрел на карту.

— Егор, — Беккер говорил по-русски с ужасным акцентом, но всё понимал. — Ты знаешь дорогу в болоте?

— Знаю, господин гауптштурмфюрер, — Егор вытянулся, как солдат.

— Там одна жила. Через гать. Им только туда-обратно и ходить.

— Сколько человек?

— Много. Человек тридцать. Может, сорок. Командир у них Голованов, бывший лесник.

Беккер усмехнулся, отломил кусок шоколада и бросил Егору под ноги. Тот не нагнулся.

— Сегодня ночью пойдешь первым. Покажешь фонарем. Мы — за тобой. Сделаешь чисто — получишь корову и дом Нюры. — Беккер развернул карту и ткнул пальцем. — Вот здесь, видишь? Петля. Ты поведешь их так, чтобы они вышли прямо на пулеметы.

— Всё понял, — кивнул Егор.

— Только просьба у меня, господин гауптштурмфюрер.

— Говори.

— Нюру мне оставьте. Живую. Я с ней сам разберусь.

Немец расхохотался — горлом, хрипло. Похлопал Егора по плечу своей белой, мягкой ладонью.

— О, руссо фатерлянд! Любовь, да? Хорошо. Твоя Нюра не тронется. Если ты вернешься.

Вечером выпал снег. Мокрый, тяжелый, он затянул болото белым саваном.

Двадцать два эсэсовца в маскхалатах вышли за околицу. Егор шел первым, с маленьким аккумуляторным фонарем под полой тулупа.

За ним — обер-ефрейтор Мюллер с парабеллумом в руке.

Гнилое болото молчало. Только редкие вздохи льда под сапогами и шепот тростника. Егор вел их по узкой жиле — той самой, по которой мальчишками бегали они с Головановым за утками.

— Тише, — шепнул Егор, останавливаясь.

— Здесь мостки. Кладка сосновая. Скрипят.

Он отключил фонарь. Луну закрыло тучей. В полной темноте он ощупью повернул налево, хотя тропа уходила направо. Повел немцев в петлю — длинную, в три версты, через самое гиблое место.

Мюллер за спиной спросил одними губами: «Куда?» Егор махнул рукой: «Партизаны там».

Через сорок минут петля кончилась. Они вышли к старой лесосеке — прямой видимостью. Беккер был прав: немцы ударили с трех сторон. Пулемет заговорил первым, рвущим звуком. Потом рявкнули автоматы.

Крики на той стороне были страшными — не звериные, человеческие, но потерявшие всё человеческое. Кто-то рванулся в болото, и трясина сразу захлебнулась, всосала.

Егор стоял за сосной и курил. Руки не дрожали.

— Чисто, — сказал он в темноту.

И — громче, для немцев:

— Чисто!

На рассвете он вернулся в деревню. Валенки промокли, тулуп в грязи. Он зашел к себе, переобулся и… улыбнулся впервые за много лет. Отражению в осколке зеркала. Широко, по-звериному.

— Теперь ты моя, Нюрка, — сказал он пустой избе.

Он не пошел к ней сразу. Подождал вечера. Напился в комендатуре трофейного шнапса — ждал, пока в голове зашумит ровно и зло. Потом взял автомат, сунул за пояс гранату и двинул к Нюриной избе.

Метель началась внезапно. Такая, что за два шага не видно человека. Егор шел, проваливаясь в сугробы, и смеялся. Дверь толкнул ногой — та поддалась сразу, не заперта была.

Нюра стояла у печи. Рваная кофта, платок съехал на плечи. В руках — пустая чугунная сковорода. Она не кричала. Смотрела на Егора так, словно перед ней не человек, а язва.

— Здравствуй, солдатка, — сказал Егор, прислоняя автомат к печи.

— Не ждала?

— Уходи, Егор. Уходи, пока живой, — голос у Нюры был тихий и ровный.

— А кто меня тронет? Немцы? Я теперь при них правая рука. Сегодня мы твоих лесных дружков утопили в болоте. Голованова твоего я сам на пулемет вывел.

Егор зевнул, демонстративно, во весь рот.

— А теперь я к тебе по делу.

Нюра опустила сковороду. Молча смотрела.

— По какому делу?

— Жениться я на тебе хочу, — сказал Егор, и это прозвучало как плевок.

— Ты красивая баба. Мне такие нравятся. Но прежде надо кое-что выяснить. Понравишься ли ты мне на поверку.

Он шагнул к ней, и Нюра отступила к стене. В углу, под образами, горела лампадка.

— Не подходи, — сказала она.

— Клянусь Богом, убью.

— Чем? Кочергой? — Егор оскалился. — Ты баба. Твое дело молоко топить да кровати стелить. А я решил: будешь ты моей. Не по любви, а по праву сильного. Я за эту деревню кровью заплатил, поняла? Поняла?!

Он ударил кулаком в стену так, что вылетело стекло. Метель ворвалась в избу, погасила лампадку.

Нюра обхватила себя руками, вжалась в угол. Но не заплакала.

— Егор, — сказала она медленно, словно больному.

— Ты себя видишь? Ты Голованова погубил. Ты чужим служишь. А я? Да я в петлю полезу, но к тебе на порог не ступлю.

— Ну и полезай, — вдруг равнодушно ответил Егор.

— А я тогда на пепелище танцевать буду. Знаешь, почему? Потому что твоего Лёшки нет и не будет не потому, что он погиб под Смоленском. А потому что я его сам немцам и выдал. Ещё до того, как они пришли.

Тишина стала другой. Тяжелой, как вода над утопленником.

— Не ври, — прошептала Нюра.

— Я не вру. Он тогда, в сорок первом, бежал от призыва. Прятался у мельника в подполе. А я наступил вечером до свету в сельсовет. Прошептал Федьке-писарю. А Федька — подполковнику нашему, военному. А через два часа Лёшку твоего скрутили. И повезли. А немцы пришли уже потом. — Егор говорил спокойно, смакуя каждое слово. — Так что я — первая причина.

Поняла?

Не война.

Не немцы.

Я.

Потому что ты ему, сука, улыбалась, а мне — нет.

Нюра охнула — не громко, как будто её ударили под дых, и она не может выдохнуть. Села на пол. Потом встала. Подошла к окну, разбитому, затянутому позёмкой.

— Врешь, — сказала она в третий раз. — Не верю.

— А в комендатуре бумажка есть, — Егор достал из кармана сложенный листок.

— Приказ об отбытии. С его фамилией. Алексей Иванович Толмачев, год рождения 1918. Красная армия дезертировал — расстрел. Только его не расстреляли. В штрафную послали. Сказали — искупай. А он искупил. Где-то в болоте вашем вон. Может, сегодня же.

Швырнул бумажку на пол.

Нюра медленно опустилась на колени.

— Будь ты проклят, Егор, — сказала она шепотом.

— Будь ты проклят на этой земле и на той. Чтоб тебе ни хлеба, ни соли, ни воды…

— А я и так нищий, Нюрка. Нищий на весь мир, кроме тебя. — Он сделал шаг к ней.

— А теперь вставай. Будем жить.

Нюра поднялась. В глазах у неё было что-то такое, отчего Егор попятился — но только на полшага. Потом она улыбнулась. Не Егору — иконам, что висели над её головой. Перекрестилась широко, как на Пасху.

— Господи, прости, — сказала она. Потом повернулась к Егору:

— А ты, Егор, завтра утром за мной приходи. С крыльца неси. Ждать тебя буду.

Он опешил. Ухмыльнулся, но недоверчиво.

— Это чего ж ты сдалась?

— Устала я, — сказала Нюра просто. — Устала быть живой.

Егор не понял. И никогда уже не поймет.

Он ушел в метель, довольный, как сытый кобель. А Нюра закрыла за ним дверь. Упала на колени перед иконами — смоленскими, темными, без риз.

— Прости меня, Лёшенька, — шептала она, уткнувшись в пол.

— Не смогла я тебя сберечь. Не смогла.

Потом встала. Обвела взглядом избу: стол, лавки, печь, в углу — керосиновая лампа. Сняла с божницы плат, в который венчаться собиралась.

Положила на стол.

Взяла ту самую лампу, полную керосина. Не торопясь, обошла горницу — плеснула на половики, на занавески, на кровать.

Последнее — на себя.

На платье, на волосы.

Огонь взметнулся сразу — весело, безжалостно.

Нюра стояла посередине, когда стекла начали лопаться от жара. Она не шевелилась, не кричала. Смотрела в одну точку — туда, на дорогу, откуда уходил когда-то Лёшка в рассветном тумане.

Метель увидела огонь первой. Соседи — через десять минут. К избе невозможно было подойти: жар плавил снег за двадцать шагов.

Егор прибежал, когда крыша уже рухнула. Стоял, разинув рот. Валенки его горели от близкого жара, но он не чувствовал.

Рядом заорал кто-то из немцев: «Партизан! Партизан, матка!» — и дал очередь в небо.

Егор упал на колени прямо в снег. И завыл — так, как не воют собаки. Как воет человек, у которого разом отняли всё, ради чего он предавал.

— Нюрка-а-а! — кричал он в пылающее небо.

— За что-о-о?

Никто ему не ответил.

На пепелище нашли только оплавленный крестик да пряжку от платья.

Керосин горел так, что от тела не осталось и костей — только золотая гарь на кирпичах печи.

Через два дня партизаны, те, что выжили в болоте, пришли в деревню.

Егор пытался бежать в лес, но увяз в сугробе. Его нашли мёрзлым, лицом вниз, с разбитой головой — то ли своя пуля, то ли прикладом.

Но самое страшное случилось после войны.

Когда вернулся Алексей — живой, контуженный, без руки, — он первым делом пошёл к Нюриному дому. Увидел крапиву до крыши и дикую яблоню, которая проросла сквозь золу.

Ему сказали, что Нюра сгорела по пьянке, от свечки.

Он так и не узнал правды.

Просидел на обгоревшем пороге до заката, потом встал и ушёл в лес, где его больше никто никогда не видел.

А старая клюква на Гнилом болоте каждую весну краснела, как капли крови на снегу, который больше никогда не таял на этом месте.