Я помню тот шепот. В избе было темно и холодно, только огарок свечи метался от сквозняков. Но жарче огня был шепот Васьки, засыпающего рядом на полатях: «На поле сходи… там, где снег сошел, она хоть и мерзлая, да сладкая…».
Сладкая. Это слово прилипло к языку и не давало уснуть всю ночь. Оно шелестело в соломе под головой, скрипело половицами. Сладкая.
Утром, едва мать хлопнула дверью, уходя к Захаровым с прялкой, я вскочил. Печка задышала на меня последним теплом, но я уже знал — я иду на поле. Маруся, кутаясь в материн платок, увязалась следом.
Дорога была живая. Она чавкала, не хотела отпускать. Холодный ветер, которого я про себя назвал Свистуном, сразу нашел нас за околицей и пошел рядом, забираясь под фуфайку липкими ледяными пальцами. Маруся захныкала почти сразу, как только кончилась твердая дорога и началась зыбкая, серая земля, перемешанная со снежной кашей.
— Я замерзла! — Ее плач был тонким и противным, как надоедливый комар. — Ветер прямо в лицо дует!
— И ничего не дует! Иди, раз так! Рева-корова! — крикнул я, хотя Свистун дул и правда в лицо, вышибая слезы. Но я не мог повернуть. Я обещал. Я — кормилец.
Маруся повернула назад, а я остался один на краю поля. Это было не просто поле. Это была другая земля. Земля, где уже ничего не родится. Она была изрыта, как после битвы. Черные, задубевшие ямы среди серых проплешин снега — это следы тех, кто приходил сюда до меня. Тех, кто ушел ни с чем. Свистун захохотал где-то вдали, за голыми березами. «Ну и проваливай, Иван Иваныч! — скомандовал я сам себе, подражая отцовскому голосу. — Ты не маленький!».
И я пошел в атаку. Первые полчаса были отчаянием. Пальцы, красные и скрюченные, уже не чувствовали ничего. Я понял, почему другие не нашли. Земля здесь была злая, она прятала добычу. А потом я увидел ЕЁ. Она лежала в ямке, чуть присыпанная снегом, круглая и сизая. Картофелина. Я схватил ее, и кожура лопнула под моими пальцами, как тонкий ледок. Она была мягкой, податливой, внутри превратившейся в холодную, мутную кашицу.
Запах ударил в нос — прелый, сладковатый. В животе взвыла голодная собака. Я только попробую. Только чуть-чуть. Я поднес ее к губам и жадно всосал ледяную мякоть. Она и правда была сладкой. Сладкой и мерзлой. Я съел всё, до последней крупинки, оставив на ладони лишь жалкие скользкие шкурки. А когда доел, понял, что я предатель. Я съел то, что должен был отдать маме. Слезы брызнули из глаз сами, горячие, почти кипяток на морозе.
«Так! Возьми себя в руки!» — гаркнул я про себя. Теперь я прятал руки под фуфайку, к животу, и отогревал их дыханием. Отогретые пальцы горели адским огнем, боль была такая, будто с них сдирают кожу. Но я придумал тактику. Я перестал копать глубоко. Я скользил взглядом, искал предательские бугорки, и рыл только там, быстро и яростно. И земля сдалась. Картофелины стали попадаться — одна, две, три… Десять. Десять маленьких, уродливых, мороженых "земляных рыбок", как я их назвал. Я честно разделил их в уме, пока рассовывал по карманам тяжелый, ледяной груз. Две мне, две Марусе, две Ваське… Мысль о том, что одну я уже съел, жгла изнутри, поэтому в своем списке я пропустил себя.
Обратная дорога была как бег сквозь строй. Свистун торжествовал, бросая в меня пригоршни колючей крупы. Ног я уже не чувствовал совсем, они превратились в деревянные колодки. Я бежал, падал, размазывая по лицу грязь и слезы, и снова бежал, прижимая к бокам оттопыренные карманы. «Мамка бранить будет, что как поросенок вымазался… Зато как картошку увидит...».
И вот уже показался дымок над нашей крышей. И вот уже я влетаю в избу, в спасительное, живое тепло, и вижу лицо матери...
...а в карманах моих — пустота. Только холод и несколько жалких шкурок. Пять. Всего пять мерзлых комочков. Остальное — Свистун вытряс, когда я падал. Я стоял и смотрел в пол, ожидая, что сейчас разверзнется земля. Не из-за маминого гнева, а из-за моего позора. Я проиграл. Кормилец, который рассыпал обед по дороге.
Но Васька, мой старший брат, вдруг спокойно так натянул сапоги. «Ты через бугор бежал? А потом мимо Егоровны? Пойдем, Вань. Найдем».
Мы пошли в густые сумерки, которые уже съели день. И мы нашли их. Эти пять штук, грязные, втоптанные в снег, лежали на бугре, как солдаты, павшие в строю. Я не чувствовал радости, только странную, звенящую пустоту. Я собрал их, и мы молча вернулись.
Вечером мать сварила их. Запах разнесся по избе — густой, сладковатый, тот самый, каким пахло поле. Я смотрел на пар, поднимающийся над чугунком, и он казался мне паром изо рта Свистуна. За столом все радовались. Мать гладила меня по голове, Васька хитро подмигивал, Маруся прижималась к боку. «Кормилец ты наш», — сказала мама.
Я взял свою долю. Картошка разваливалась, такая же сладкая и мягкая, как та, первая. Я откусил кусочек, но вкуса не почувствовал. Я чувствовал только холод. Тот самый холод, который пробрался не под фуфайку, а куда-то глубже, и спрятался там. Я вырос за этот день на всю оставшуюся жизнь, и эта жизнь вдруг показалась мне огромным, бескрайним мерзлым полем, на котором нужно просто рыть, чтобы выжить. И ничего больше. Я доел, поблагодарил мать и полез на полати. Печка еще дышала теплом, но для меня она была просто кучей кирпичей.
Я закрыл глаза и прислушался. За окном, завывая на разные голоса, собирал свою страшную жатву ветер. Но я его больше не боялся. Мне больше нечего было ему отдать.