Александр Иванович решается на признание, но вместо слов дарит Глаше книгу стихов. Она читает её ночью тайком от матери, а утром приносит учителю сорванную рябиновую ветку — без объяснений, но он всё понимает. Между ними устанавливается то безмолвное согласие, которое страшнее и слаще всяких признаний. Марфа Васильевна смотрит на них и молчит — не одобряет, но и не мешает.
Прошёл ещё один день, потом другой, и третий. Александр Иванович ходил на уроки, проверял тетради, спорил с Митькой — главным вредителем в классе, — объяснял Анке, как пишется буква «ять», и каждую свободную минуту думал о Глаше. Думал так, что голова шла кругом, а сердце начинало болеть — не той жалкой, ноющей болью, какой он болел в городе от одиночества, а другой, сильной, почти сладкой, от которой хотелось то смеяться без причины, то плакать.
Он решил: скажу. В субботу, когда будут заниматься, после уроков. Скажу прямо: «Глаша, я вас люблю». И будь что будет.
Но когда наступила суббота, а с ней и вечер, вечерний чай, и лампа на столе, и тетрадь, раскрытая на чистой странице, — слова застряли в горле, как рыбья кость. Глаша сидела напротив, выводила буквы, низко наклонившись, и, казалось, не замечала ничего. Но Александр Иванович видел, как дрожат её ресницы, как медленно, будто нехотя, поднимается грудь от волнения.
— Глаша, — сказал он, откладывая перо. — Я хочу вам кое-что сказать.
Она подняла голову. Глаза её были широко открыты, доверчивы и испуганы одновременно.
— Что, Александр Иваныч?
— Я… — начал он и замолчал. Потому что вместо слов из горла рвался какой-то хрип, нелепый, постыдный. — Я… — повторил он и вдруг, махнув рукой, встал, подошёл к своему узлу, порылся в нём и достал маленькую книжку в полинявшем коленкоровом переплёте. — Вот. Возьмите. Это вам.
Она взяла книгу, повертела в руках, прочитала заглавие по складам: «Сти-хо-тво-ре-ни-я. А. С. Пуш-кин».
— Мне? — спросила шёпотом.
— Вам. Читайте. Там… там всё про любовь. И про то, что я… — Он запнулся. — Про то, что я не умею сказать.
Она прижала книжку к груди, как прижимают младенца, и замерла. Лицо её разом побледнело, потом запылало ярким, неровным румянцем. Она встала, не говоря ни слова, вышла из-за стола и скрылась в своей половине, за занавеской.
Александр Иванович остался один. Он ходил по горнице, как зверь в клетке, хватался за голову, садился, снова вставал. «Дурак, дурак, — думал он. — Ты не мог сказать проще? Зачем эта книга? Зачем эти стихи?»
Он не знал, что делать. Не спалось. Он вышел на крыльцо, сел на ступеньку, закурил одну папиросу, другую. В избе всё стихло. Даже Марфа Васильевна, всегда возившаяся до полуночи, сегодня легла рано.
«Читает, — подумал он. — Или не читает. Или смеётся надо мной. Или плачет».
Он не выдержал, поднялся к окну её комнаты — маленькому, затянутому ситцевой занавеской, — и замер. Сквозь щель пробивался свет: Глаша не спала. Она читала. Её тень двигалась по стене, и вдруг он услышал тихое, едва различимое: «Я помню чудное мгновенье…»
Читала она плохо, медленно, искажая слова, но в этом неумении было столько нежности, столько благоговения перед строчками, что у Александра Ивановича перехватило дыхание. Она читала и не останавливалась, листая страницу за страницей, и до него доносились обрывки: «…душе настало пробужденье», «…гений чистой красоты», «…и божество, и вдохновенье».
Он стоял под окном и слушал, и ему казалось, что эти стихи написаны не Пушкиным, а им самим — про неё, про эту ночь, про эту глухую северную деревню, где вдруг расцвело то, чего он и назвать-то не умел.
Утром она вышла к завтраку с заплаканными глазами, но спокойная, даже весёлая. Книга лежала у неё за пазухой — он видел её уголок, выглядывающий из-за ворота.
— Спасибо, — сказала она, садясь за стол. — Хорошая книга. Я половину не поняла, но мне нравится.
— Со временем поймёшь, — ответил Александр Иванович, стараясь, чтобы голос не дрожал.
После завтрака он пошёл в школу, а вечером, вернувшись, нашёл на своём столе рябиновую ветку — алую, тяжёлую от ягод, поставленную в глиняную кружку с водой. Рядом никого не было. Глаша хлопотала по двору, Марфа Васильевна ушла к соседке.
Он долго смотрел на эту ветку. Никакой записки, никаких слов. Только рябина — ягода горькая, но красивая. В народе говорят: рябина к любви. Или к разлуке? Он не помнил. Но что-то подсказывало ему — к любви.
Когда Глаша вернулась, он сидел за столом и писал что-то в тетради. Она подошла, постояла у печи, потом спросила:
— Нашли?
— Нашёл, — сказал он, поднимая глаза. — Спасибо, Глаша. Очень красиво.
— Это вам, — сказала она. — Я в саду сорвала.
— Я понял.
Она помялась, потом выпалила скороговоркой:
— Александр Иваныч, а можно я вам тоже стихи прочитаю? Сама. Не из книжки, а так. Я их сочинила. Ночью. Когда прочитала ваши.
Он опешил.
— Ты? Стихи?
— Глупые, наверно, — сказала она, кусая губы. — Вы не смейтесь.
— Не буду.
Она встала к окну, сложила руки на груди и, глядя куда-то в сумеречное небо, прочитала тихо, робко, запинаясь:
*«Пришёл ты в нашу глушь случайно,
А я гляжу — и не узнать
Ни дня, ни ночи, ни печали:
Всё стало петь и расцветать.
Не знаю слов, не знаю дела,
А сердце бьётся и болит.
Ты дал мне книгу, и я смело
Читаю ночь — и не сплю.»*
Она замолчала. Александр Иванович сидел, боясь пошевелиться, боясь спугнуть то хрупкое, неназванное, что повисло в воздухе между ними, как паутина на заре.
— Это ты сейчас придумала? — спросил он осипшим голосом.
— Ночью, — ответила она. — Лежала и шептала. А сегодня переписала на бумажку. Вот.
Она вынула из-за пазухи смятый листок — тетрадный, в косую линейку, — и протянула ему. На листке было написано детским, нетвёрдым почерком, с ошибками, с пропущенными буквами, но каждая строка дышала такой болью и такой надеждой, что у Александра Ивановича выступили слёзы.
— Глаша, — сказал он, вставая. — Глашенька…
— Не надо, — прошептала она, отступая. — Не надо слов. Я всё знаю. Вы — тоже знаете. А слова потом. Когда-нибудь. Всему своё время.
Она выбежала, оставив его одного с листком в руке и рябиновой веткой на столе.
Марфа Васильевна вернулась затемно. Увидела учителя, сидящего в потёмках, и не стала зажигать лампу.
— Что, Александр Иваныч, — спросила она тихо. — Не спится?
— Не спится, Марфа Васильевна.
— О Глашке думу думаете?
— О ней.
Женщина вздохнула, прошла к иконам, затеплила лампаду. Свет упал на её лицо — усталое, изрезанное морщинами, но доброе.
— Девка она у меня непростая, — сказала Марфа, не оборачиваясь. — С характером. И гордая. И нежная одновременно. Вы её не обидьте.
— Я? Да я скорее себя…
— Себя — не надо, — перебила она. — Себя надо беречь. Вы ей нужны. Она… она без вас, как без солнца.
— Откуда вы знаете?
— Мать, батюшка. Мать всегда знает. — Она помолчала, потом добавила: — Только вы не торопите. Всему свой срок. Дайте ей привыкнуть. Она другим умом живёт, не таким, как вы, городские. У неё всё через чувство. Словно она — комок живой, и если его не распушить — завянет.
Александр Иванович встал, подошёл к окну. За стеклом чернел сад, и только одна звезда — низкая, яркая — горела над самой крышей.
— А я, Марфа Васильевна, думаю, что я сам сейчас как комок. Распускаюсь. И страшно мне, и радостно. Как никогда в жизни.
— Слава Богу, — сказала она. — Значит, живой человек. А живой — он всё вытерпит. И счастлив будет. По-своему.
Она перекрестила его на прощание и ушла. А он остался стоять, сжимая в руке смятый листок, и смотрел на рябиновую ветку, которая в неровном свете лампады казалась жар-птицей, присевшей отдохнуть на край его стола.
Ночью он не спал. Перечитывал Глашины стихи, водил пальцем по неровным строчкам и думал о том, что жизнь, оказывается, умеет дарить такие подарки, о которых не просишь, в которые не веришь, а когда они приходят — не знаешь, куда деть себя от благодарности.
«Ты дал мне книгу, и я смело читаю ночь — и не сплю», — повторил он про себя и улыбнулся.
И улыбка эта была — как тот родниковый глоток: холодная, сладкая, на всю жизнь.
Он не заметил, как за окном занялся рассвет — бледный, розовый, с первыми криками петухов и туманом, стелющимся над рекой.
Спать уже не хотелось. Он вышел на крыльцо, вдохнул утреннюю сырость и подумал: «Вот она — моя жизнь. Начинается. Прямо сейчас. И не надо бояться. Не надо».
В саду, под старой яблоней, мелькнула тень — Глаша шла к колодцу с вёдрами. Он не стал её окликать. Только смотрел, как она идёт, лёгкая, босая, и земля под её ногами — вся земля, от края и до края, — казалась ему самым прекрасным местом на свете. Потому что на этой земле жила она. И он жил. И это было чудо. Обыкновенное, но оттого не менее великое.
Кому понравилось ставьте лайки, а поделиться впечатлениями можно в комментариях
Рекомендую еще рассказ, к прочтению :