В мае в нашей мастерской пахло, как всегда: клейстером, тёплым картоном, чаем из железной банки и той особенной майской сыростью, которая поднимается из подвальных окон вместе с тенью первой листвы. Я пришла туда впервые после её смерти и впервые за двадцать лет села за свой стол с тем чувством, какого у меня там раньше не бывало. Чувство было такое, как будто я опять реставратор, и под моими руками лежит книга, которую я считала прочитанной до последней страницы. А она, оказывается, не прочитана.
Зинаида Львовна посмотрела на меня поверх «Беломора» (она к тому году уже не курила в форточку, но «Беломор» всё равно держала на столе, как держат старую трубку) и сказала:
– Ну что, Мирра. Принесла свою?
– Какую свою? – спросила я.
– Ту, что ты сейчас читаешь, – сказала Зинаида Львовна, не отрываясь от своего листа. – У тебя такое лицо.
И я поняла, что да. Я её, в общем, действительно принесла. Книгу, не книгу: тетрадь её, общую, в коленкоре, лежавшую теперь у меня в рабочей сумке между ножницами Solingen и листом японской бумаги. Я её носила с собой третью неделю, как носят неотложное письмо, не зная, кому именно отвечать.
---
А отвечать, как выяснилось, надо было не мне. То есть мне тоже. Но не сначала.
История Аделаиды Марковны, которую я по крохам собирала весь май (у тёти Раи на лестничной клетке, у Раисы Тимуровны в окошке номер четыре, у соседки сверху, у двоюродной сестры из Боровска, у самой себя через её тетрадь), оказалась простой, как простой бывает только настоящая биография: с одной шероховатостью, на которой и держится весь сюжет.
Аделаиду Марковну в её собственную семью когда-то тоже взяли. В пятьдесят восьмом году, в Костроме, девочкой шестнадцати лет, после того как её мать умерла от тифа, а отец, художник-оформитель, не сумел сам её поднять. Её взяла к себе двоюродная тётка по материнской линии, крепкая, сухая, бездетная женщина, преподаватель русского языка, у которой было одно правило: «Аделочка, ты помни: тебя сюда взяли. Это, знаешь, не у всех бывает.» Тётка её, в общем, любила. Но любила фразой. Кримпленом. Сахарницей без ложечки. И этой самой формулой: «тебя взяли, это не у всех бывает».
Аделаида Марковна выросла, поступила в институт, вышла замуж за Леонида Семёновича, родила Юру. И всю жизнь (это я теперь, спустя двадцать лет, вижу так ясно, как видишь корешок книги, когда снимаешь с него верхний выгоревший слой) всю жизнь она боролась с одной этой фразой. Со своей собственной фразой. Той, которую ей вложили в шестнадцать.
И когда у неё появилась я – невестка, чужая девочка двадцати трёх лет, с дипломом полиграфического и плохим почерком, фраза вышла из неё сама. Само собой. Как выходит из пожилой женщины движение, которым её мать в детстве поправляла ей воротник: ты не помнишь его, но рука помнит.
«Вам очень повезло, что вас взяли в нашу семью.» Двадцать лет. По два-три раза в месяц. С той благосклонной интонацией, в которой жил весь её страх, что её саму однажды могут перестать «брать».
---
И ровно поэтому, теперь это видно, она открыла тот счёт. В две тысячи третьем. Через год после нашей свадьбы, как только убедилась, что я не уйду от Юры, что я не сорвусь, не сбегу, что я остаюсь.
Она не умела сказать словами. Она умела сказать графиком. Двести сорок месяцев. С пометкой «приданое для М. Л. Гольдман».
«Приданое» – слово, в которое она вложила всё то, что её самой не дали в шестнадцать лет в Костроме, когда тётка её приняла и одновременно, каждый день, напоминала, что её приняли. Аделаида Марковна, видит бог, была умная женщина. Она знала, что фразу свою она остановить не может: фраза эта была у неё уже не на языке, а в самой структуре речи, в той части, которая вообще не редактируется. Но рядом с фразой она положила другое, то, что можно было редактировать. Сберкнижку. График. Конверт раз в год.
И, заметьте, ни одного слова о главном, ни тогда, ни потом.
---
Юра прочёл тетрадь, всю, до последней строки, за один вечер. Сидел у окна, в её бывшей гостиной, под лампой с тёмным кругом, оставшимся ещё от прежнего абажура, и читал. К концу у него лицо было не такое, как накануне на нашей кухне. Накануне он был мальчиком, у которого выяснили, что мама любила больше. А в этот вечер он был сорокавосьмилетний врач из обычной поликлиники, у которого на коленях лежит тетрадь его матери, и в этой тетради её тихая, ни разу не произнесённая, двадцатилетняя любовь к женщине, которую её мама (он только теперь это видел) на самом деле выбрала.
– Мирочка, – сказал Юра. – Она тебя выбрала.
– Да, – сказала я.
– Она тебя двадцать лет выбирала.
– Да, Юра.
– И ни одного раза мне не сказала.
– И мне не сказала, – сказала я. И мы сидели оба, в её гостиной, под её лампой, между «Беккером» и портретом покойного свёкра, и молчали.
В этом молчании, кажется, помещалось больше Аделаиды Марковны, чем во всех её разговорах с нами за двадцать лет.
---
Сберкнижка эта теперь лежит у меня (не у Юры, а у меня, как было прописано) в нижнем ящике моего рабочего стола в мастерской. Между листом японской бумаги для форзацев и жестяной банкой «индийский со слоном», в которой я держу обрезки кожи. Я её оттуда, по чести сказать, ни разу не доставала после того майского визита к Раисе Тимуровне. Я просто знаю, что она там лежит. И тетрадь её, общая, в клеёнчатом коленкоре, тоже там, рядом, под бумагой.
Я долго думала, что мне с этими деньгами делать. Юра говорит, это твоё, она хотела. Я говорю, Юра, мы вместе. Юра говорит, Мирочка, не путай. Это её разговор с тобой. Это не мой разговор.
И Юра, видит бог, прав. Это не его разговор. Это, оказывается, был всю жизнь её разговор со мной. Только велся он на языке, которого я двадцать лет не понимала. Я слышала только верхний слой: кримпленовый, с поджатой губой, с фразой «вам повезло». Под верхним слоем у неё лежал другой. Тот, в котором четырнадцатого числа каждого месяца, в любую погоду, она шла к окошку номер четыре. И в графе «назначение» – приданое.
---
Часть денег, небольшую, я это для себя так решила, я взяла. И на эту часть, в августе двадцать третьего, я переплела для себя одну вещь.
Я взяла её общую тетрадь, ту самую, в клеёнчатом коленкоре, с двумястами сорока строками и с пометкой «корректура» в конце каждого года, и сделала ей новый переплёт. Не парадный. Не с тиснением. Простой, рабочий, в тёмно-зелёный коленкор, какой я когда-то выбирала для её Цветаевой; с форзацами из японской бумаги, с капитальной плетёнкой, с тонкой, в один слой, золотой ниточкой у корешка. На корешке я не написала ничего. На обложке тоже ничего. Только внутри, на первом форзаце, я тем же редакторским карандашом, которым она вела свой график, чуть наискось, как пишут для себя, поставила одну строку:
«Аделаида Марковна. График.»
И поставила тетрадь к себе на полку, в мастерской, между «Иностранкой» за восемьдесят шестой и моим собственным справочником по флорентийской школе.
---
Иногда (нечасто, по чести сказать, очень редко) я её оттуда снимаю. Открываю на любой странице. Читаю одну строчку. Закрываю. Ставлю обратно.
Я не плачу. Я уже давно не плачу о ней, той Аделаиде Марковне, кримпленовой, с сахарницей без ложечки, с фразой «вам очень повезло». Та женщина у меня внутри отболела. Я плачу (иногда, очень редко) о другой. О той, в гипсе, у окошка номер четыре, в пятнадцатом году, вписывающей сумму левой, неудобной, непривычной рукой. «Раечка, нет, у меня график.»
Графика у неё больше нет. График теперь у меня, в зелёном коленкоре, на полке между «Иностранкой» и Флоренцией. И мне с ним жить.
А фразу её, «вам очень повезло, что вас взяли в нашу семью», я всё-таки выучила. Только теперь я её слышу иначе. Я её слышу так, как слышишь корешок, когда снимаешь с него верхний выгоревший слой и под ним проступает другой, более ранний, забытый текст. Тот, который писали не для тебя. Тот, который, видимо, и был настоящим.
И этот текст (да, Аделаида Марковна) мне в самом деле повезло прочитать.
Предыдущие части: